Антуан Володин - Дондог
Магнитная буря удалилась, как будто ее и не было. Как ни в чем не бывало плыли облака, труба оружейных мастерских отхаркивала банальный дым. Конечно, по-прежнему слышались сирены пожарных машин, и это питало атмосферу приключениями и катастрофой, но вся утешительная галлюцинаторность мира, надо прямо сказать, рассеялась, говорит Дондог.
В помощь Дондогу, чтобы не пойти ко дну, только и оставались что интимные тайники, убежища под его кожей, в его голове. И посему Дондог снова уцепился за понятие правды, каким оно в нем запечатлелось. Правда была чем-то таким, что выкристаллизовывалось в воспоминании и речи, в основе чего лежали личная убежденность и речь; это было нечто такое, что можно было выбирать — либо замолчать, либо превратно изложить, сознательно исказить в момент устной передачи, но само по себе это было нечто такое, за что хватаешься, чтобы понять, прав ты или нет; это был спасательный круг, которого никто не мог вас лишить. Какая разница, если учительница приняла на веру наветы Элианы Хочкисс или Элианы Шюст! Какая разница, если письмо учительницы представило доказательства и свидетельства, какая разница, если против таких объективных доводов было нечего возразить! И какая разница, если сей несправедливый трибунал заседал часами!.. У Дондога была своя, внутренняя, незыблемая, нерушимая правда, и исходя из нее он и выстраивал свое выживание. Он выстраивал свое выживание, даже если и дрожал, если плакал, даже если заикался, даже если шмыгал носом. Он держался молодцом. Он все отрицал.
— У нас в роду еще не было таких закоснелых в злобности и лжи, — комментировала мать Дондога. — Иметь сына — вруна и упрямца! — почти что раздумчиво жалилась она с увлажненным тоскою взором. — Нечестного до абсурда, лжеца из лжецов! Как раз из-за таких мадам Аксенвуд имеет все основания оплевывать твою мать и всех уйбуров!..
Затем она подытожила факты, которые, похоже, знала наизусть, назубок.
— Когда в точности ты сказал, что учительница — старый гнилой гриб? До того, как надел шинель, или когда застегивал последние пуговицы?..
— Элиане Хочкисс как-никак не пригрезилось. Или Элиане Шюст, не столь важно. Ей могло бы достать великодушия тебя не выдавать, но коли она так поступила, ничего уж тут не попишешь. Итак, это было, когда ты болтал с Мотылем Головко?
— Или когда ты нагнулся, чтобы перешнуровать башмаки? Правый, который все время расшнуровывается?.. Или левый?..
Дондог плыл против течения, наперекор всему со спасательным кругом правды. Он все больше и больше уставал, росли его отвращение и подавленность. И постепенно он понял, что пропал, оказавшись в руках тех сил, что насмехаются над правдой, что ни секунды не думают о правде и хотят от него только признания — и ничего другого. Нет такого возраста, когда можно убить истину, нет такого возраста, когда можно спасти свою шкуру бесчестием и ложью, просто в жизни приходит момент, когда надо начать смешивать в себе ожог лжи с ожогом правды и поддерживать этот ожог на протяжении пятидесяти или шестидесяти катастрофических лет, которые ты еще способен для себя предвидеть.
Дондог в очередной раз порылся в памяти и без особого труда обнаружил то, что до тех пор ускользало от его разысканий. Он поверил-таки в версию обвинения и сказал:
— Правый. Шнурки развязались. Я наклонился и сказал Мотылю Головко, что учительница — старый гнилой гриб.
— Я в этом не сомневалась, — сказала мать Дондога.
Полностью восстановив спокойствие, она тут же пошла писать свои извинения мадам Аксенвуд, свое нелицеприятное признание как матери, педагога и уйбура.
Еще пару минут я оставался в неподвижности на соломенном стуле, говорит Дондог. Столовая была кроткой и мирной. Небо обрело осеннюю, несколько холодную красоту. Дымил танковый завод. Вновь появился Йойша и предложил Дондогу перейти в комнату, чтобы сыграть разок-другой в домино. Мы так и сделали, стараясь не очень шуметь.
Больше никогда, ни тем вечером, ни на следующий день, ни дома, ни в школе история с гнилыми грибами не упоминалась, даже в виде намека.
Это было пятьдесят лет назад. Почти все с тех пор умерли. Мать Дондога и Йойша…
Мать Дондога и Йойша были схвачены и убиты во время второго уничтожения уйбуров. Что касается учительницы Дондога, теперь она лежит в небытии. Покоится и разлагается под безразличной землей, она чужда всего органического, она теперь ничто.
Учительница Дондога теперь уже даже не гнилая тополиная агроцибе, не гнилой белый подгруздок, не гнилая горькушка, не гнилая поддубешка, не гнилой перечный гриб, не гнилой зернистый масленок, не гнилой рожковидный вороночник, не гнилая порховка, не гнилой ежевидный дождевик, не гнилой чертов табак, она уже не гнилое иудино ухо и даже не гнилая печеночница — да, она уже даже и не самая обыкновенная старая и гнилая печеночница.
3
Йойша
В какие-то дни возникало предчувствие, что вот-вот произойдет нечто ужасное. А в другие нет. Мерзость копила силы к совсем близкому уже будущему, убийцы умывали руки, у властей уже лежали в кармане речи, призывающие сразу и к убийству, и к величайшей умеренности в убийстве, были состряпаны и розданы по казармам и местным комитетам длинные списки, соседи посмеивались, и однако ничто особенное не предвещало кошмара, так что когда он наступил, не обошлось без эффекта неожиданности.
Выдавались и такие утра, когда разрыв между сном и явью не имел места или же был крайне зыбок. Тревога мучила тогда Дондога до самого вечера, но в ней не было элемента упреждения. Она была связана со слишком уж тошнотворным сочетанием жизни ночной и жизни реальной. Дондога извлекали из постели, когда он еще оставался душой и телом внутри своей грезы. Вынужденный открыть глаза и притворно изображать жизненные движения, он пытался затормозить рассудок на последних образах своих сновидческих приключений. Он всеми средствами сопротивлялся реальности. Говорил как можно меньше, двигался чисто механически, с трудом реагировал, если от него требовалось произнести фразу, произнести обрывок фразы.
И час за часом медлительно капало школьное время, разбитое на уроки грамматики, на диктовки и перемены, но умственная активность Дондога пребывала в оцепенении. В такие дни он без конца пережевывал свои глубоко личные видения. И писал ли он у себя в черновике или решал устно примеры, он вновь и вновь вызывал в памяти, переливал из пустого в порожнее, просматривал как сторонний наблюдатель эпизоды, участником или свидетелем которых когда-то был, уже не представляя, к какому миру отнести сменяющие друг друга в глубине его черепа впечатления. Ночи, прошлое, тайные видения, опыт пережитого, детские домыслы, реальность и параллельные реальности смешивались воедино. В каком, например, круге памяти надлежало поместить заброшенные мызы, плоскогорья и степи, которые неотвязно его донимали?.. И эти продымленные храмы, обагренные кровью гражданской войны портовые города?.. Откуда являлись эти незнакомцы, обращавшиеся к нему так, как будто были его близкими родственниками?.. Когда он скитался по бескрайним городским лабиринтам, все выходы из которых перегораживала колючая проволока? И эти войлочные дома, монгольские юрты, в которых непонятным образом оказывалась задействована его семья, спал он в них или нет — и когда?..
На самом деле, говорит Дондог, места таким вопросам не было. Просто-напросто так воздвигался его мир, мир Дондога, компактная область моей жизни, моей памяти и моей смерти.
А еще и этот, другой вопрос, задача, которую ему срочно нужно было решить, чем быстрее, тем лучше, написать на своей грифельной доске ответ, — какой во всем этом смысл? Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять?
— Повторяю. Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять, — повторила учительница.
Внезапно этот простенький пример на вычитание показался ему невообразимо трудным. Выдавались минуты наподобие этой, когда арифметические шестеренки Дондога вдруг барахлили, хотя обычно он получал от вычислений удовольствие, особенно если число, с которым приходилось работать, оказывалось таким симпатичным, как триста сорок три, семижды семью семь. Мальчуган принялся с озабоченным видом разглядывать свой мелок, латунный зажим, в котором тот закреплялся кольцом. Пятьдесят четыре запятая пять оставались у него в голове какими-то бесформенными. Вместо того чтобы отщепить от них сорок три и сбросить остальное под черту к трем сотням, мальчуган вновь погрузился в воспоминания, в очередной раз переживал чувства минувшей ночи.
Его бабушка Габриэла Бруна только что переступила с ним порог какого-то храма — приземистого строения с потушенными фонарями. Чтобы войти, им пришлось обогнуть яка, который весомо обосновался у самого портала. Было темно, сонный як пускал слюну и цедил что-то сквозь зубы. От него дурно пахло. Габриэла Бруна сначала зажгла в полумгле палочки благовоний, потом присоединилась к людям, которые курили, присев за ширмой на корточки. Все они были одеты как нищие или как нищие воины, у всех были ружья. Насколько можно было разглядеть, вокруг шеи у них висели колдовские талисманы.