Николай Ивеншев - За Кудыкины горы.Повесть
Зимой жить интереснее, чем летом: то на речку бежишь «кошки» поджигать («кошки» — пузырьки во льду с горючим газом), а то катаешься с горы на ледянках. Это старые, прохудившиеся тазики, обмазанные со дна навозом да политые водой. По прикатанному снегу ледянки летят, как пуговицы по стеклу. Страшно и весело.
Весь день катаешься, катаешься, а внутри тает «карамелька» — дома телёночек. Он уже и на ноги встал, качается во все стороны, как этажерка без гвоздей.
Я воровато щупаю его лоб, нет ли там бугорков. Бабушка запретила это делать, страшилась:
— Вырастет, бодаться-пыряться станет.
А мне очень хочется, чтобы у Сынка выросли рога. У Сынка! Честное слово, каждая вторая тёлка в деревне — Дочка, каждый третий бычок — Сынок.
Не от скупой фантазии — от теплоты душевной к животным. Никто над этим не смеялся. Да и ласково.
Запах в доме был, но никто этого не замечал, он был естественным, как хлебный дух из печки, как аромат антоновки из сундука, как летний солнечный запах душицы на печном плечике.
Память подсовывала другую картинку.
— Не молоко, а гольные сливки, — чистосердечно восторгалась Евдокия Ивановна и казала собеседницам балакирь с воткнутой в молочную твердь ложкой.
— Пахтаньем можно щи забеливать, — ещё больше дивилась владелица редкой худобы.
Бабы цокали языками, завидовали.
Реклама чудесной скотинушки довела до того, что из колхоза приехала па скрипучей бестарке женщина-зоотехник. С порога, как по кочкам, понесла:
— Продайте свою кэрээс для улучшения общественного стада.
— Ни-ни, — обижалась Евдокия Ивановна, оскорбленно мотала головой, отворачивалась к окну, — какая она кэрээс? Субботка.
— Колхоз вас всем обеспечит: мёду, масла растительного выпишем, другую корову приведём. Племенную!
Баснословно ценное для верхнемазинцев подсолнечное масло не прельщало.
— Чтоб я родную корову да в вашу грязь?!
Субботка всегда была в курсе верхнемазинских новостей, знала все хозяйкины заботы и хлопоты. Евдокия Ивановна дойку начинала так:
— Ну, корова, будь здорова!
Подмигивала любимице, хлопала по гладкому крупу, щекотала за ухом, протягивала кусок подсоленного хлеба или ватрушку, корила за провинность:
— И-ex ты, фефела, извалтузилась вся!
Тёпленькой водицей споласкивала вымя, растирала с вазелином соски.
Вот в пустую доёлку ударяла звонкая струя «пиу-пиу», и Субботка умиротворённо пфукала.
Протяжно переводила дух и бабушка, начинала рассказывать:
— Вечор приходит шабренка и баит, что сорока возле нашего дома хвостом крутила — то туда повернётся, то сюда. К гостям, видать…
А подоит Субботку — ко мне мчится с большущей алюминиевой кружкой:
— На-кось, вечерошника испей!
Нежнее к губам разве что одуванчик прикасается, сладкая пена щекотала губы, и от этого вечерошника окутывала меня сладкая дрёма.
В Субботкиной жизни случались и чёрные дни: бабушка уезжала в город Сызрань чесать овечью шерсть. Перед автобусом Евдокия Ивановна пробегала по порядку, робко просила подоить корову, уговаривала то золовку Марью Муравову, то тётку Лену Бычкову, то Веру Черкасову.
Вечером, когда пригонят стадо, смех и слёзы. Корова ни в какую не подпускала к себе и кокетливо-ласковых, и откровенно рассерженных женщин. Субботка грозно крутила своим ухватом, брыкалась, грозно мычала, больно хлесталась хвостом. Дед, изловчившись, сыромятными ремнями притягивал корову к столбу. И только благодаря акробатическим ухищрениям тётки Веры Черкасовой удавалось сцедить молоко, лишь сцедить, чтобы вымя не испортить.
Ночью Субботка не спала: переживала, мыкалась по стойлу, «жевала серку». А спозаранок являлась весёлая бабушка, раздавала гостинцы: мне — клейкие петушки на палочках, деду — нюхательный табак «Золотая рыбка», а Субботке — городской батон, сладко пахнущий ванилином.
— Руки окоченели, озяб! — с театральным стеснением признавался Ёхтарный Мар, складывая треногу.
— Да там ещё оставалось для сугреву, — успокаивал его дед.
Женственный Ёхтарный Мар уже лихим жонглёрским движением опрокидывал стакан, мелкими зубами аккуратно жевал огурец.
Дед шумно занюхивал водку коркой хлеба, жмурился, его нос делался ещё пунцовее, как картофелина, выросшая на свету.
Н-да, — благодушничал фотограф, — аккордеон бы сейчас сюда, «На сопках Маньчжурии» врезал бы. И-ex, жисть! А снимки будут — первый сорт, не узнаете свою коровку. Артистка вылитая, ёхтарный мар. Можешь, тёть Дунь, новую рамку заводить для своей бурехи.
Бабушка стучала посудой, нарезала закуску, кропотала под нос:
— Селёдочка, будто лодочка.
7
Иван Романыч,Сыми портки на ночь,Как день —Так опять надень.
Дразнили меня неродным дедушкой. Особенно оскорбляло стыдное слово «портки». Настоящего, кровного деда Ивана я не знал, бабушка рассказывала, что он умер давно, в голод:
— Всё в дом таскал, то горсть отрубей, то щепоть мякины муку разбавлять. Помню: прибежал с горбушкой. Детки, как мухи на мёд, к столу артелью. Самый маленький Шурка руку под ножик подставил. Я впопыхах чик и отхватила пальчик вместе с ломтем. Так на шкурке и повис. Всё равно с кровушкой съел сыночек свой кусок. Куда боль пропала… Опухший с голодухи дед Иван отходил неслышно. Два дня па печке грелся, ворочался. Потом сунулся лицом в дымоход и как уснул.
О другом деде, Иване Романовиче, в Верхней Мазе ходили невероятные байки. То какой-нибудь ушлый мужик объявит Ивана Романовича австрийским шпионом:
— В плену был? Был! За вер-бо-вали!
— Немец, гольный немец, — жестоко поддакивала сварливая тётка Нюра Шилова. — Вы поглядите на его личность: вылитый фриц. Цурюк, цурюк, хенде хох.
Низкого роста кряжистого деда с круглым свекольным лицом с таким же успехом можно было выдавать за жителя чёрной Африки.
Добряки уверяли в том, что дед — герой гражданской, «тока пострадал от этого… как его… культу… вот и завернул в нашу Мазу под бок к Авдотье Бузаевой».
Не только в Мазе, но и по всей округе знали мастеровитые руки Ивана Романовича Катышева. Он был и плотником, и столяром, и лудильщиком, и бондарем. Редкие окопные наличники не сотворены руками моего второго деда. Разнообразные кружевные узоры придумывал дед Иван: от простейших «бубней», «червей», «виней», до немыслимых тончайших выкрутасов. Меня он прочил тоже в столяры. Пока.
— А потом инженером будешь. В белой рубахе с галстуком будешь ходить.
Приучал работать с фуганком:
— Руки слободно держи. Положи ладошки сюда. К себе тянешь — вдыхай, от себя — выдыхай. Как паровоз, тудою-сюдою, тудою-сюдою, чух-чух, чух-чух. Струмент уважать надо, беречь.
Бесчисленные рубанки, фуганки, фальцовки, шалевки сделали из простого клена. Щелкнешь по железке ногтем — звон: «тилинь-тилипь», тонко так, отчетливо.
Иван Романович кручинился:
— Вот околею, куда струмент уйдёт? Искорёжут его, растащат. Был бы ты плотником-столяром, тебе б отписал. А зачем струмент инженеру?
Бабушке наказ:
— Отправят на мазарки, закопайте вот со мной эту ножовку, вот эту стамеску. А то как же с пустыми руками умирать? Стыдно.
Враз уходил от хмурых разговоров:
— Ну, нам с тобой уторы на бочке зарезать — неколи прохлаждаться. Ты, Коляка-моляка, внутря залазь, а ты, Авдотья, тоже пособи бочку держи.
С исключительной точностью прорезал он глубокую борозду, паз для будущего дна. Мы с бабушкой только и нужны были для того, чтобы полюбоваться весёлой работой.
Когда у нас выходили деньги, дед точил веретена. Станок для их производства чем-то напоминал колченогую скамейку с луком. В тетиву впутывалась заготовка для будущего веретена. Я дёргал тугой лозиной, вращал заготовку, дед сноровисто приставлял стамеску, выкругляя из брусочка липы настоящее чудо. Слюнявил карандаш, расписывая веретена всеми цветами радуги.
Поплюет Иван Романович па три пальца, ткнёт тонконогое основание веретена в ладонь, и долго-долго танцует радуга на широченной ручище.
— Поёт и пляшет, отдашь за двадцать копеек.
Тащусь по порядку. После такой радости (как чудесно пахнет жженой веретенной липой) опять канючу у палисадника:
— Поющие веретена… поющие веретена!
Дед Иван тоже, как Графена Черкасова, обожал баньку. Пар и жар приводили его в настроение.
Отфыркиваясь, еле доползал из бани. Могучий, пунцовый, сядет против стола, чай ждёт. Бабушка в чулане на лучинку в конфорке самовара дует, приговаривает в рифму:
— Счас вам чаю накачаю, сахару наколю.
Дед водружает меня па край стола:
— Фу-ты! Взопрел после бани, как после косива, а ну, шельмец, давай подтягивай!
Когда я на почте служил ямщиком,Был молод, имел и силёнку…
Любимая наша песня.