Малькольм Брэдбери - Обменные курсы
– Отлично, – отвечает Петворт, – я возьму минеральную воду.
– На, – говорит стюардесса. – Не сейчас.
– А когда? – спрашивает Петворт.
– В другой день, – говорит стюардесса. – Завтра. Сейчас воскресенье.
– Ясно, – произносит Петворт, откидываясь в кресле над Брюсселем или, может быть, над Парижем. Он пытается понять, в чем разница.
Видимо, на Западе, откуда он родом, полеты окружены волшебным, слегка эротическим ореолом. Капиталистическая конкуренция требует определенных наживок, иллюзии удовольствий, которые можно получить только здесь и нигде еще, отрыва от грубой повседневной реальности. Поэтому в самолетах стюардессы предлагают напитки и сувениры, соблазнительно Улыбаются, словно обещая некие запретные радости, демонстрируют накрашенные губы и длинные ноги, восклицают: «Счастливого полета!», «Летайте с нами еще!» и «Всего вам наилучшего!». Короче, они прибегают к тому, что лингвист – а наверное, пора объяснить, что Петворт, пролетающий сейчас над Дюссельдорфом или Страсбургом, по роду занятий именно лингвист – назвал бы фатическим взаимодействием, то есть невербальной коммуникацией, бессловесным общением, которым постоянно пользуются маленькие дети и влюбленные, учителя и животные. Но то при капитализме. Такие уловки, вероятно, не требуются «Комфлугу», действующему в условиях более рациональной экономической системы. Значит, судя по всему, не будет ни напитков, ни еды, ни приветливости; и вообще стюардессы скрылись из виду, наверное, за зеленой занавеской в хвосте самолета, а прочие пассажиры сидят тихо, явно ничего не ожидая.
Значит, даже в воздухе, думает Петворт, пролетая в облаках над Мюнхеном или Цюрихом (его географические познания заканчиваются к востоку от Рейна), мир может поворачиваться и меняться. Внизу границы и заборы, СЭВ и Общий рынок, таможенные преграды и сферы влияния, идеология и политика, языковые барьеры и сдвиг гласных. Есть шпионы и обыски, аресты и тюремное заключение, железные занавесы и берлинские стены, нефть и переговоры по ОСВ. Мир разделен и с каждым днем разделяется всё сильнее: ракеты нацеливаются, кассетные бомбы накапливаются; туда – Рейган и ястребы, сюда – Брежнев и Политбюро. В воздухе это не должно сказываться; казалось бы, здесь возможны большая беспристрастность и объективность. Однако и воздухе действуют границы и барьеры; мышление исподволь меняется, и Петворт ощущает сдвиги в себе самом. Ничего не происходит, но дела Петворта и жена Петворта, суета Петворта и маета Петворта загадочным образом рассыпаются в голове. Может быть, это как-то связано с тем, что в самолете закладывает уши; медики, которые теперь высказываются по всякому поводу, говорят, что это определенные железы и сам мозг начинают работать по-другому; может быть, это странная истерия дороги, меняющая наше восприятие мира; может быть, прав Карл Маркс и перемены в материальных условиях порождают перемены в сознании. Так или иначе, где-то внутри Петворта старый мир вытесняется новым. Небо расчистилось, стало голубым, местность внизу уже совершенно иная; отстегнувшись и привстав, Петворт видит в иллюминатор высокие горы, холодный мир белоснежных ледяных шапок, где нет ни дорог, ни селений, где пики блестят и сверкают голые камни, безлюдье под стать той пустоте, которая воцарилась в его голове; он снова опускается в кресло и обводит глазами салон.
Остальные пассажиры сидят ровными рядами; Петворт смотрит и осознает их подлинность. На мужчинах тяжелые, натуральные, сильно помятые костюмы, на женщинах широкие, ниже колен, платья, годные в пир, и в мир, и в добрые люди – не та, уже привычная Петворту, одежда к случаю, которую легко надевают и без сожаления снимают. Эти люди говорят мало, но уж если говорят, то напористо, тыча друг в друга пальцами; слова резкие, выговор гортанный. Через проход сидит старик, держа на коленях свеклу; женщина кормит ребенка хлебом. До Петворта постепенно доходит, кого они напоминают – взрослых из его детства, когда мир казался устойчивым, люди – основательными, личности – цельными, реальность – и впрямь реальной, дома стояли нерушимо, браки заключались до гроба, а факт был фактом. Вырастая, понимаешь, что все временно, что внешнее не подогнано под тебя, ощущаешь мир как неустойчивость; однако эти люди, видимо, думают иначе. Петворт поднимает глаза: плотная стюардесса с волосами в носу и крошками от печенья на губах стоит над ним, как строгая мать, и укоризненно смотрит на его пах, будто он, как это вечно случается, нарушил общественные приличия. «Лупи лупи», – говорит стюардесса, указывая на ремень; Петворт пристегивается. Реальность вокруг сгущается, и Петворт решает, что ему нужен факт.
– Английская газета? – спрашивает он.
– А, на, – отвечает стюардесса. – Нет. Только «Пъртыіі Популятш».
– Ладно, – говорит Петворт, радуясь даже иностранному слову. – Я возьму.
– Не по-английски, – отвечает стюардесса. – Вам не понравится.
– Понравится, – говорит Петворт.
– Так нести? – спрашивает стюардесса.
– Да, – отвечает Петворт.
– Тогда принесу, – говорит стюардесса.
«Пъртыіі Популятш» оказывается очень тяжелой – настоящий весомый факт. У нее красная шапка и жирный черный шрифт; очевидно, это орган партии и правительства, поэтому здесь печатают серьезные фотографии людей за столами или под знаменами, в странно застывших позах. Они обмениваются дружескими рукопожатиями или что-то подписывают; это персонажи в историческом мировом смысле. Петворт разворачивает большие жесткие страницы и смотрит на неведомые слова в загадочной последовательности; одни буквы привычные, другие – нет, но все – на незнакомом языке. Нет ни поп-звезд, ни женщин, примечательных исключительно размером груди, только застывшие фотографии и сплошной текст, из которого иногда выскакивает смутно узнаваемое слово. «Массъфин манифустусу» и «экунъмоку» более или менее понятны, но «гньоуі прут» означает меньше, чем ничего: langue без parole [5], обозначающее без обозначаемого. От лингвистических затруднений Петворт, как любой из нас, начинает злиться и лезет в карман, ища, что бы пососать.
– На, на, – произносит голос; над ним нависло плотное лицо зеленой стюардессы, из носа у нее торчат волосы. – Ноки роки.
– Пардон? – спрашивает Петворт, пролетая над Плупно, а может быть, над Виглипом.
– Вы корить, – говорит стюардесса.
– Нет, – отвечает Петворт, глядя в газету. – Я никого не корю.
– Та, вы корить, – повторяет стюардесса, выхватывает у него изо рта незажженную сигарету и показывает Петворту. – Корить нельзя.
– Простите, – говорит Петворт.
– Можно только конфетку, – добавляет стюардесса.
У конфетки в дешевом фантике, которую торжественно приносят на маленьком серебряном подносе, оказывается резкий кислый вкус, вкус чужой культуры. Петворт сосет ее и мысленно пытается продраться через плотно упакованную систему иероглифов у него на коленях. Здесь есть сложная грамматика, падежи, склонения и окончания, целая выстроенная вселенная, которая, в свою очередь, выстраивает и упорядочивает вселенную. Без нее мир лишился бы смысла и цели, однако для Петворта она ничего не означает, только существует. Система уже не замкнута – она дала течь. Как любят говорить лингвисты вроде Петворта, информация без контекста становится избыточностью, или шумом.
Слышится шум – самолет выпускает шасси. В иллюминаторы бьет свет – дождевые осадки остались позади, небо сияет голубизной. Рокот моторов становится иным; на переборке загорается лампочка, раздается щелчок, и голос капитана что-то говорит на языке, которого Петворт не знает, без перевода, без приветливости, в суровых красках соцреализма. Плотная зеленая стюардесса подходит и приподнимает газету с колен Петворта. «Лупи лупи?» – спрашивает она. «Та», – отвечает Петворт, гордо демонстрируя пах.
За иллюминатором больше нет снежных пиков; вытягивая шею, Петворт видит зубчатую чашу гор, зеленую равнину, поблескивающую реку, вышедшую из берегов, дымящую ТЭЦ и, Довольно близко, паутину города. Самолет снижается над огородами, затянутыми полиэтиленовой пленкой, и вот рейс «Комфлуга» из Лондона с двухчасовым опозданием касается посадочной полосы, подпрыгивает, едет, поворачивает вслед за грузовичком с надписью «ХИН MI» к табличке «ИНВАТ», татарин складывает на груди сигнальные флажки, самолет останавливается, рабочие подкатывают трап, и стюардесса открывает переднюю дверь, впуская в салон розовый круг света.
Петворт складывает «Пъртыіі Популятііі», отстегивается, выходит в проход и тянется к сетке за пакетом из дьюти-фри и плащом, совершенно не по здешней ясной погоде. Снаружи, под солнцем, белая птица по-прежнему летит к городу, к миру новой идеологии, неведомой жизни, незнакомого пока языка.