Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя — много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход — уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь — все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви — каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…
Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, — на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?..
Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! — кричал он тогда, не шевеля вожжами. — Но-о!..»
Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.
Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию — ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все…
Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, — неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня я слышал, зовут Митрополитом — с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером — это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
— Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
— Чего? — выступил я из кабинки в проход.
— Чего! — с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. — Записку мою не видел, что ли?
— Какую записку? — Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. — Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
— Привет, — спуская немного пар, сказал Мефодий. — На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе — утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и, в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
— А что там такое? — спросил я.
— Чего! — с прежней укоризной выговорил Мефодий. — Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.
— Отец? — не поверив, переспросил я. — С какой это стати?
— Ну, с какой-какой, не знаю с какой! — ругнулся Мефодий. — В городе в гостинице остановился. Я ему сказал — сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.
— В комнате сейчас? — понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.
— Ну сидит, ну! Говорю же! — снова взбурлил Мефодий.
— Иду, — сказал я.
Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии — не имеет значения, где они только не жили.
Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности — кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.
Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной — чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию… У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат — она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты — весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», — говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» — спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети — дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, — говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. — Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».
«Moscow is the capital of my country…» — «Москва — столица моей родины…» — тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topic — тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.
Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось — осталось позади с той поры… И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the capital…
Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица — лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.
— Вита-алий!.. — странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. — Ну наконец-то!
Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться?.. А, как получится.
Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел — он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать — и не решился.
— А я уж ждал твоего звонка, ждал!.. — сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.
— Да вот не прочитал же, ну надо же! — бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.
— Да, обидно, — сказал я. — Как раз я из города только что.