Уве Тимм - На примере брата
Мать говорила: это был мой муж, единственный.
Не то чтобы она не видела разительной дистанции между тем, каким он был и каким хотел казаться. Но, где бы он ни появлялся, он сразу получал кредит доверия, который, впрочем, он никогда не оправдывал до конца, а в большинстве случаев и не в силах был оправдать. Поступи он в университет, сумей получить высшее образование, он, при его красноречии и даже известной интеллигентности, стал бы адвокатом или архитектором — вот уж профессия, которая вполне была ему по плечу, ведь он и рисовал, и чертил отлично, и пространственное воображение имел очень точное, — тогда солидное буржуазное существование было бы ему обеспечено. А так получалось, что он только внешне являет собой нечто большее, тогда как на самом деле вынужден отдавать свои силы ремеслу, которое втайне презирает.
Мать видела этот его изъян и всячески пыталась сгладить, на людях ни разу, никогда и ни в чем не выказав ему своего неодобрения, пусть хотя бы только недовольным движением губ или поднятием бровей. Ни разу не сказала о нем худого слова, даже когда я ей на него жаловался. А было и такое время, незадолго до его смерти, я тогда вообще не мог спокойно с ним говорить.
Всегда и во всем, без колебаний и сомнений, она была с ним, на его стороне. Мой муж, говорила она, просто и ясно: мой муж. А мне про него: отец.
Выйти замуж для нее означало нечто окончательное и безусловное, это был союз, который заключается однажды и уже нерасторжим.
При мне они никогда не ссорились. Хотя поводы для ссор наверняка имелись, ибо она, мама, с ее безошибочным чутьем к реально достижимому, с ее спокойным пренебрежением ко всякого рода показухе, разумеется, не давала себя ослепить; сама держалась подчеркнуто скромно и не могла не видеть, что отец живет не по средствам.
Так что размолвки между ними бывали. И она выкладывала ему свое мнение, спокойно и твердо. Но при мне они не ссорились никогда. Единственное, о чем я могу вспомнить, это ее строгое увещевание:
— Нет, Ханс, этого ты не сделаешь. Это просто не годится.
Что родители могут разойтись — три-четыре примера тому имели место в семьях моих одноклассников — или просто начнут жить раздельно, такое для меня было немыслимо. Они всегда вместе, всегда неразрывны. И после его смерти, ей тогда исполнилось пятьдесят шесть, она сказала: это был мой муж, единственный и желанный, мой суженый. Даже с пристрастием допрашивая собственную память, не могу воскресить в ней ни единой громкой перепалки или чтобы кто-то из них дулся, укоризненно молчал, а тем более смотрел на другого с ненавистью — такого не было ни с ее, ни с его стороны. Недвусмысленное распределение ролей в семье просто не оставляло места для подобных коллизий. Он решал главные, экономические вопросы, определял направление на марше. Она занималась хозяйством, присматривала за магазином, консультировала покупательниц, помогала в мастерской, подшивала подкладки на шубы, и заботилась о сынишке, то есть обо мне, позднем ребенке, последыше.
Слово «эмансипация» было напрочь лишено для нее смысла. От чего мне освобождаться? — только и сказала она клиентке, которая в 1969 году вместе с другими единомышленницами организовывала у нас в районе женсовет, а к ней пришла перелицовывать шубу.
— А уж шуба-то, одно название, грязная рванина, — рассказывала позже мать, — так она еще и цену сбить норовит! Красивыми словами сыт не будешь, сказала я ей. И еще: я делаю свою работу и хочу, чтобы мне за нее платили. Она мне на это: «Ну все, хватит!» А я ей дверь распахнула.
В моих глазах она как будто делалась выше ростом, когда вот так держалась, твердо и энергично.
Политика интересовала ее лишь в том смысле, чтобы оставили в покое ее саму и ее семью. Чтобы никогда больше не было войны. Она ходила на выборы, но всегда с присказкой: «A-а, все равно они делают, что хотят». Голосовала за левые партии, отчасти, возможно, и из-за меня. Но только не за правых, не за эту грязную шайку, которыми, по ее же словам, она сыта по горло.
Ходила в оперу, в театр, в музеи, читала то, что я ей советовал. Но прочитанное, увиденное, услышанное не затрагивало ее всерьез. Она все это делала просто потому, что сходить разок в театр или оперу — это прекрасно, ибо по такому случаю полагается нарядно одеться, в антракте можно выпить бокал шампанского, а потом еще несколько дней об этом вечере рассказывать. Нет, она не была интеллигентна. Навещая ее, на Рождество, на дни рожденья, мы все, дети, Дагмар и я, жадно набрасывались на чтение желтой прессы, на все эти журнальчики и газетенки, которые она бережно хранила.
Она покорилась неизбежному и твердо пошла ему навстречу. Сумела приспособиться к бедности и лишениям первых послевоенных лет, но и когда дела пошли в гору, жила очень скромно. А желания? Все желания сосредоточивались на мальчике, то есть на мне. Лишь бы мальчику в жизни было хорошо. А ей самой, чего бы ей хотелось? Ну, чтобы не думать о деньгах. Путешествовать. Чтобы дело шло нормально. А ведь у нее болели руки, болели глаза. Она никогда не жаловалась, но я видел, как она промывает глаза кусочками ваты, смоченными в настое ромашки. У нее была катаракта, и она боялась когда-нибудь ослепнуть настолько, что не сможет шить.
В восемьдесят два года оставила она мастерскую. До этого работала не покладая рук, каждый рабочий день была на месте, вела бухгалтерию, продавала, делала примерки, подшивала подкладки на шубы. Никто ее этому не учил. Она сама, незаметно, вросла в работу. А ведь смолоду, при ее родителях и воспитании, все совсем по-другому могло повернуться. Она была выгодная партия, девушка из хорошей семьи. Но на судьбу она никогда не сетовала.
В последние годы, когда она вела дело уже только на пару с моей сестрой и дела шли настолько плохо, что ей случалось доплачивать из собственных сбережений, всякий раз, когда я приходил, она сидела в этой небольшой светелке, которая именовалась мастерской, за прилавком и подшивала подкладку на очередную шубу. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний: как она сидит и шьет. За окном березка, что при порывах ветра своими нежно-зелеными ветвями легонько гладит по стеклу.
После обеда сестра выходила в кондитерскую и приносила слоеных пирожных или кусок сливочного торта, а мать тем временем ставила воду и накрывала на стол: тарелочки, чашки, блюдца. Потом они садились, пили кофе и, что называется, устраивали себе красивую жизнь. Вечером шли домой и обсуждали путешествия, которые намеревались совершить. И она действительно начала ездить, она, до шестидесяти лет не покидавшая Германии, отправилась в автобусные туры во Францию, в Италию, в Англию, в Россию. Из поездок посылала открытки — подругам, родным, мне. Снова оказавшись дома, писала уже письма, почти каждый день. Неотвязная, снова и снова всплывающая мысль: когда не смогу больше работать в полную силу, перечитаю все эти письма, сотни писем, надеюсь, они и вправду даруют мне утешение.
Тридцать восемь лет было матери, когда она произвела меня на свет. Богатырь, как любила она говорить, 5 килограммов 174 грамма. А она была маленькая, хрупкая, 161 см ростом. Поздняя беременность — тогда все это было чуть ли не странностью. Она немножко стеснялась, когда беременность стала заметна, признавалась она. Но рожать или не рожать, такого вопроса для нее вообще не было. И для отца тоже, утверждала она.
Ребенок, первый, появился на свет в 1922-м, роды на дому, и это оказался не желанный сын, а всего лишь дочка. Отец, похоже, даже и не скрывал разочарования. Он мечтал о сыновьях, сынках, которые своей жизнью подправят и наверстают все, что не удалось ему. Сыновья сулили в будущем надежность, в том числе и финансовую, экономическую. Ведь еще его дед был простым крестьянином в Лангенхорне[15]. Путь Тиммов. Надел свой он продал строительной компании, большую часть вырученных денег про
мотал, на выпивку и женщин, как и отцовский родитель, который однажды просто-напросто исчез, сгинул вместе с каким-то человеком. Это и есть мой дед, все фотографии которого уничтожены. Запрет на изображения. О нем в семье и не говорили никогда. Предать забвению. Наказать молчанием, неупоминанием.
Отец, рассказывала мать, так мечтал о мальчике, что с девчонкой вообще не знал, что поделать, совсем не то, что с родившимся двумя годами позже сыном, Карлом-Хайнцем. И действительно, ни на одной из фотографий его не увидишь в физическом соприкосновении с дочерью, ни за ручку, ни на руках, ни на коленях. Много позже, сестра лежала в больнице, уже и говорила с трудом, она сказала: наш отец, — она всегда говорила о «нашем» отце, «нашей» матери, что, видимо, должно было связать нас не только грамматически, — наш отец всегда меня недолюбливал. В отличие от Карла-Хайнца. Но тот и вправду был вылитый папа. Сестра так и выросла в его тени. Ее желаний почти не замечали, даже мать, обычно такая благорасположенная и справедливая. Сестра, кстати, была на нее похожа, только более темная — волосы почти смоляные, глаза темно-карие.