Гарри Гордон - Поздно. Темно. Далеко
Справа, со стороны той же Аркадии, из-за скал, выскочила моторка, метрах в десяти от пирса сделала крутой вираж и уткнулась, заглохнув, в берег. Смеясь, выскочили две девушки, легко оттолкнули лодку. Парень в лодке повозился с мотором, дернул за веревочку, круто лег на левый борт и помчался обратно. Девушки, прихрамывая на высоких каблуках, подходили. Им было лет по восемнадцать-двадцать. Крупную блондинку звали Марина, она была в розовом и улыбалась. Вторая, маленькая и черная, была в серой кофточке с красным и зеленым люрексом, в плиссированной юбке и белых носочках при черных лодочках. Она явно стеснялась и поглядывала исподлобья, как землеройка. Звали ее Анжела.
— А этот штымп куда поехал? — поздоровался Коля.
— На хату, а может и нет, — смеялась Марина.
— Чего ж не зашел?
— Та то ж Димец!
— А-а, — понял Коля.
Кока ничего не понял, да он и не слышал. Встреча с Игорем была приятной неожиданностью, но было и неприятно и жаль себя, что мир так тесен, что племя младое ходит по его берегам, живет ими, и наверняка интереснее. Если бы это были чужие, ладно. Чужие везде, а так… Будто что-то у нас не получилось.
Скатился Игорь с полной сумкой, подсел к Нелединскому.
— Я вас… тебя хорошо помню. Вы еще с Плющом заходили к нам на Жуковского играть на моем детском бильярде. Помнишь, такой, с никелированными шариками…
Темнело, Анжела все смелее поглядывала на Нелединского, часто смеялась, быстро-быстро постукивая кулачком по коленке. После каждого стакана она становилась все привлекательнее. Кофточка ее оказалась черной, благородного покроя и без всяких блесток. Игорь что-то доказывал, говорил о йогах, о самосовершенстве, о карме. Николай объяснял, что все это модные бредни, и если говорить о творчестве, а Игорь, как он понимает, поэт, то вся эта ахинея и творчество несовместны. Игорь не соглашался, и Нелединский предложил поговорить об этом через десять лет ровно в шесть часов вечера тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. На том и порешили. Игорь исчез. Кто-то темный и высокий подошел от берега, залаяла Шурик.
— Добрый вечер всем, — сказал благообразный старик с загорелой бритой головой.
— Привет, Семеныч, — ответил Коля.
Семеныч взял налитый стакан, пригляделся к Нелединскому и представился:
— Владислав Семенович Кучинский, профессор лингвистики. Новороссийский университет имени Мечникова. В смысле Новороссия — это край, куда входили губернии…
— Ладно, Семеныч, — устал Коля, — Кела сам бывший одессит.
— Нелединский, — представился Кока, — художник.
— Бывших одесситов не бывает, — строго назидал профессор Семеныч, — где бы они ни жили.
«Ох, бывают, — горестно думал Кока, — еще как бывают…»
Потом Семеныч принес из темноты еще какого-то питья. Пока он ходил, боцман объяснил, что Семеныч — какой там профессор, мелкая сошка КГБ, зухтер, стукач значит, по идеологической работе, вышел на пенсию, собирает по берегам стеклотару, от Аркадии до Чкаловского — его территория. «Километра два с половиной», — прикинул Кока.
Анжела смеялась и быстро-быстро била кулачком по коленке Нелединского.
Проснулся Кока, когда в серой дымке стояло над морем огромное сиреневое солнце. Голубые тени травинок лежали на брезентовой зюйдвестке, которой он был накрыт. У правого уха кто-то вздохнул. Кока с опаской приподнялся на локте. Рядом спала сука Шурик. Николай засмеялся и сел, сбросив зюйдвестку. От нее пахло мазутом, вином и еще чем-то, только не морем. Голова не болела, совесть не мучила. Кока закурил и стал вспоминать. Ничего не вспомнив, подумал: «Сколько у меня было денег? Много, кажется, шестнадцать рублей. Интересно, осталось ли что-нибудь… Хоть на трамвай». Он полез в задний карман и вытащил оттуда две смятые отсиженные пятерки и две трешки, сплющенной трубочкой. «Чудеса, — подумал Кока. — В такой ранний час я никогда здесь не был». Он поднялся и тихо пошел в сторону города, через парк Шевченко.
4
У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл со Светой снимали у него комнату. «Ничего себе, — думал тогда Парусенко, — винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит».
Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить.
Вы пойдите на привоз, — умолял он, — и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик — это я. Я был самый лучший рубалыцик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бело? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо!
— Здравствуйте, дядя Миша, — сказал Парусенко, — вы меня помните?
Дядя Миша прижал руки к груди.
— Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет? А как Светочка? Она была такая миленькая, такая красивенькая, маленькая моя…
— Все нормально, дядя Миша.
— Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров.
«Вот так преимущество винарки у ворот», — помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого.
Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул:
— А, Паруселло, шабаш жизни!
Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес:
— Водочка любит быть холодненькая, и — сразу!
Парусенко оглянулся на стойку — там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз.
— Выпей пока минералочки, — предложил Плющ, — может, Лиля подойдет.
Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна.
Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил.
— Женщины, — загадочно сказал Плющ, — как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое.
Филин поднял голову.
— Женщине как бабе — надо дарить цветы!
— Ты чего, Костик, такой веселый? — спросил Парусенко.
— А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую!
— Да ну? Поздравляю. А сколько метров?
— Одна комната тринадцать, вторая — десять.
— Ну, это не метраж для мастерской.
Плющ блеснул глазами.
— Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства!
Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, — решил Эдик, — хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку „Экспресса“ и еще на трамвай, а там видно будет».
Эдик огляделся, понял обстановку и задергался.
— Или найди Лилю, — сказал он Парусенко, — или сходи в магазин.
Он протянул Парусенко под столом три рубля.
— Перестань, Эдик, — попросил Плющ. — Время есть, лучше расскажи, как дела.
Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля.
— Лилечка, — сказал Парусенко, — дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, — он покосился на дремлющего Филина, — шесть бутербродов с колбасой.
— Восемь, — сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз.
— Тогда, — сказал Парусенко, — чтоб не бегать, две водки. Хороший день, — продолжал он, — и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют.
— Не сглазь, — закричал Эдик.
— Вам хорошо, — трагически сказал Филин, — а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли.
— Если мужчина вешается от любви, — терпеливо начал Эдик, — то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он — поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести.