Юрий Азаров - Паразитарий
К Анжеле хочу!
10
Когда я вошел в свое обиталище, позвонил Виталий Литургиев, называвший себя крупным специалистом в области дробления человеческих душ на фиолетовые и красные части.
— С Шидчаншиным совсем плохо, — сказал он. — Рак кожи. А кожа, как тебе известно, особая часть человеческой автономии.
— Но это же излечимо. Можно удалить поврежденные участки и даже создать из них целостные раковые индивиды. В Заокеании такие операции делают.
— Там дробление в развитом состоянии.
— Не скажи. Там просто нашли кожзаменители, и кожи снимают по-другому.
— Какая разница, как снимать.
Мерзкая мысль пронеслась в моей башке: "Его теперь не эксдермируют. Кому нужна кожа в метастазах?" Бедная Анжела! Ее кожа должно быть, давно истлела и напоминает истлевшую географическую карту.
У Шидчаншина было странное имя — Провсс. Это имя родители ему дали, разумеется, до того, как стали участниками семи государственных переворотов, шести процессов и двух миллионов репрессий. Конечно же, это случилось до того, как их расстреляли. Отец Шидчаншина, Глеб Зауманович, был революционером в третьем поколении, а сапожником — в шестом. С малых лет он мечтал о том, как хорошо бы подвесить за ноги всех разжиревших на незаконно присвоенных прибавочных стоимостях, когда деньги, переходя в товар, а потом в еще большие деньги, оседали в карманищах этих привилегированных паразитов. Глеб Зауманович ненавидел всех кровососущих, соковыжимающих и духовыбирающих, и эту глухую ненависть передал сыну во время зачатия, которое случилось как раз в то время, когда окончательно сбылась первая половина мечты: два миллиона паразитов в накрахмаленных воротничках, в боа, в погонах, в орденах, в рейтузах, в колье и в аксельбантах были подвешены за ноги; они болтались на площадях и омерзительно пахли на радость трудовому паразитариату. С зачатием Провсс унаследовал генный экстракт ненависти и любви, и поскольку отца вскоре самого расстреляли, а затем подвесили — об этом знал сын, — то ненависть сына приняла своеобразные формы авангардистского искусства — в них было много грубости и столько же нежности, были размах и зажатость, скрытая мечта и тайная неприязнь ко всему живому.
Имя Провсс означало — пролетарии всех стран, соединяйтесь! Когда я однажды написал его имя через одно «с», Шидчаншин возмутился:
— Нельзя убирать самое главное.
— А что главное?
— Единение главное. Я ношу в себе эту детерминацию.
Провсс хоть и ратовал за гуманизм дробления, поскольку сильно пострадал после смерти родителей, но в душе своей был на стороне отца, на стороне тех, кто осуществлял и сеял мстительный огонь. Он тайно мечтал о возрождении гвардии мстителей-революционеров, рыцарей без страха и упрека, но считал, что это должна быть принципиально новая порода людей, к созданию которых он причастен в первую очередь. Он называл себя полифонистом, поскольку считал и обосновывал в своих трудах полифонический характер частей в сложном человеческом ансамбле бытия. Он доказывал, что дробление личности должно производиться не топорно, а нежнейшим способом, ибо надо учитывать тончайшие моцартовские струны индивида. Он обосновал принцип бережности в расчленении и изъятии лишних частей человеческого тела, души, мозга. Он сделал это виртуозно в двадцати томах и тридцати книгах, сумел опубликовать несколько своих трудов и получить за них премию имени Прахова-старшего. Был еще Прахов-младший, сын Николая Ильича, которого Шидчаншин не любил, считая, что отпрыск, пьянствуя и дебоширя, ведет себя не как истинный паразитарий, чем позорит и без того запятнанное имя великого человека.
Шидчаншин как философ был плюралистом, он чтил и противников Прахова, и даже меня, который позволял себе спорить с ним. Я не знал в своей жизни человека более светлого, более чистого и более лживого. Его лживость не была обычной со всех точек зрения. Это была лживость нового образца, фантастическая, музыкальная, глубоко религиозная, верующая в самые высокие и поднебесно чарующие идеалы. Его лживость была наряжена в ангельские одежды, она ступала нежнейшими ступнями, и кругом нее было голубое небо, взмывали то и дело сизые голуби, пенились теплые облака, плескалось лазурное море, пели несказанные ручьи. Его лживость брала свои начала не из его нежнейших голубых глаз, больших и открытых, всегда обладающих теплом, чуть-чуть ироничных, точно он только что снял пенсне, а очки он вообще никогда не носил, у него были изумительно здоровые глаза, и в них, должно быть, сидел не какой-нибудь крохотный хрусталик, а настоящий драгоценный камень, потому что зрачки отливали изумрудом и хризолитом, в них были вкраплены рубин и агат, и эти зрачки плавали в восхитительной бирюзе, такой свободно изысканной, что ни одна женщина не могла устоять перед ее небесными переливами: реки этой волшебной бирюзовости, этой удивительной берлинской лазури мгновенно выливались на прекрасный пол, и Шидчаншину надо было только пошевелить тонкими прозрачными белыми пальцами, чтобы представительница прекрасного пола тут же сломалась и пала на его узкую благородную грудь, покрытую кожаной телогрейкой: Шидчаншин любил тепло и всегда берег свою грудь и свою нежнейшую поясницу от разных недомоганий. Он боялся болезней, даже гриппа и насморка, больше, чем всемирной катастрофы, больше, чем взрыва атомной бомбы. И в этом сказывался весь его замечательный и драматический лик.
Следующей его восхитительной чертой была неприязнь к пошлости. Он не выносил грубых слов, сальностей, хоть каких-нибудь полунамеков на половые отношения. Он говорил мне:
— Я живу исключительно целомудренной жизнью.
И слово «целомудренной» звучало в его устах, как поэма о сокровенном. Я в душе смеялся, однако всем своим расположением к нему показывал, что я глубоко верю ему. Иногда, когда Шидчаншин заговаривал о своей целомудренности, мне хотелось спросить:
— А как же ты семерых детишек настрогал, дорогой?
У него было не то шесть, не то восемь жен, которых, однако, он не считал женами, так как был всю жизнь свободным и нечасто приходящим мужем, поскольку сильно берег свою целомудренность. Если у кого-то хоть в чем-то проскальзывал намек на пошловатость, он с этим человеком порывал навсегда и этого человека считал кровным обидчиком. Так случилось с писателем Приблудкиным, так как Провсс его вначале полюбил за остроту ума, но когда однажды — дело было в парилке — Приблудкин заметил, что член у Провсса похож на дирижабль и что он непременно напишет об этом рассказ, где отведет столь значительной провссовой части вполне самостоятельную роль, Шидчаншин побледнел, тихонько поставил таз, скрестил свои руки между ног, сомкнул насколько можно свои узкие плечи и тихо, пристально всматриваясь в пустоту, стал нас отчитывать:
— Как можно заниматься чистым и высоким делом, посвящать себя борьбе за торжество идеалов и опускаться до таких обобщений…
— Я… Я не хотел… — пытался оправдываться Приблудкин. — Но формы у твоего атрибута такие, брат, а у меня чисто ассоциативное мышление.
— Да как вы можете считать, что служите музе, вы, непристойность в квадрате! И дело не в том, что я ошибся в вас, — Провсс немедленно, когда ссорился, переходил на «вы», — а в том, что своим обобщением пали так низко, что вряд ли сможете подняться. Поверьте, мне жалко вас…
Провсс быстро оделся и ушел.
Меня поражало то, как же лихо сочеталось в Провссе целомудрие, а оно было настоящим, искренним, беззаветным, и всеядная казановская наступательность, когда он не упускал ни одного случая, чтобы не попользоваться всласть клубничкой. Я имел неосторожность однажды прийти к нему с моей Сонечкой. Сонечка была в прозрачном платье, по поводу чего Провсс сразу заметил, что есть в этой прозрачности некоторая непристойность, что девушка строгих правил не может допускать такого полуобнажения. Провсс в тот вечер читал сонеты Петрарки, восторгался их поразительным звучанием, говорил об истинных отношениях между мужчиной и женщиной; моя Сонечка слушала с широко раскрытыми глазами, а он продолжал вибрировать голосом. Он тонко подмечал в любовных зигзагах души поэта новые изгибы, новые проталины и паутинно-тонкие интонации, и Сонечка покрылась пятнами, а из провссовских голубых озер хлынули теплые воды любви, они затопили и меня, и Сонечку, и весь мир, и в этих теплых водах уже плавала прозрачная кисть Провсса. Эта кисть то и дело едва заметно касалась Сонечкиных колен, а когда положил чуть выше ее коленки свою руку, Сонечка не сказала ни слова: должно быть, в ней шла борьба, ей было приятно и горячо чувствовать стихи Петрарки именно таким удивительным образом, а Провсс находил всё новые и новые повороты в душевных муках любящих, и Сонечка не опускала глаз, точно боясь расстаться с божественным Шидчаншиным. Я был буквально парализован, когда Провсс придвинулся вплотную к Сонечке, я даже пытался что-то промямлить, но он остановил меня: "Погоди!", и Сонечка остановила меня: "Не мешай!", и мне не видно было, что делала его длинная прозрачная кисть, только глаза Сонечки сильно увлажнились и потеплели, а зрачки расширились, точно ее приготовили для измерения глазного дна. А потом произошло совсем непристойное. Провсс сказал, что в доме нет минеральной воды и что было бы прекрасно, если б я сходил за минеральной водой, здесь на углу есть магазин, и в нем всегда есть нарзан или боржоми, или, наконец, ессентуки четвертый номер. Я опешил и поглядел на свою подругу, а она сказала: