Генри Миллер - Колосс Маруссийский
Рано утром мы свернули лагерь, чтобы вернуться в Калами. День был необычайно знойный, а предстояло два часа добираться до горной деревушки, где нас ждал Спиро с машиной. Первым препятствием была песчаная полоса, которую нужно было перебежать галопом, потому что песок так раскалился, что жег ноги даже сквозь сандалии. Потом долгий переход по высохшему речному руслу, усеянному камнями, — серьезное испытание и для более крепких лодыжек. Наконец мы вышли на тропу, которая вилась вверх по горному склону, скорее узкую расселину, чем тропу, трудную даже для привычных местных пони, тащивших нашу поклажу. Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао[9] и древние Веды[10] драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом.
Потом было ущелье, о котором я всегда думал как о перекрестке бессмысленных боен. Здесь на протяжении бесконечной кровавой истории человека вновь и вновь происходила самая ужасная, возбуждаемая жаждой мести резня. Это ловушка, придуманная самой Природой для уничтожения человека. Греция полна подобными смертельными ловушками. Это как мощный космический камертон, по которому настраивается пьянеющий слабый мир, где героические и мифологические фигуры блистательного прошлого постоянно угрожают взять верх над сознанием. Древний грек был убийцей: он жил среди грубой реальности, которая терзала и приводила в исступление дух. Он воевал со всеми и каждым, в том числе и с собой. Его яростный анархизм породил ясную, живительную метафизическую философию, которая даже в наши дни очаровывает мир. Я поднимался по ущелью, двигаясь свастикообразными зигзагами, стремясь выбраться на открытое пространство высокого плато, и мне казалось, что я бреду по морю крови; земля была не цвета ожога и не сведенная судорогой, что обычно в Греции, но бледной и застывшей в нелепом вывихе, как руки и ноги павших, которых бросали здесь разлагаться под безжалостным солнцем и поить своей кровью корни диких олив, вцепившиеся в крутые откосы, как когти грифов. Должно быть, случались в этом горном ущелье моменты прозрения, когда люди разных рас стояли, взявшись за руки и глядя в глаза друг другу с симпатией и пониманием. И должно быть, в этом месте кровавой резни, где земля насыщена прахом павших, останавливались пифагорейцы, чтобы, медитируя в тиши и одиночестве, обрести новую ясность, новое откровение. Греция украшена венцом из подобных парадоксальных мест; возможно, это объясняет тот факт, что Греция добилась свободы для себя как страны, нации, народа для того, чтобы продолжать оставаться лучезарным перекрестком меняющегося человечества.
В Калами дни текли плавно, как песня. Изредка я писал письмо или брался за акварельные краски. В доме была богатая библиотека, но на книги смотреть не хотелось. Даррелл пытался заставить меня читать сонеты Шекспира, и после недельной осады я прочел один сонет, может быть, самый таинственный из написанных Шекспиром. (Полагаю, это был «Феникс и Голубь».) Вскоре после этого я получил «Тайную доктрину» Блаватской и одолел ее в один присест. Перечитал дневник Нижинского. Эту книгу я буду перечитывать снова и снова. На свете мало книг, к которым я могу постоянно возвращаться, и одна из них — гамсуновские «Мистерии», другая — «Вечный муж» Достоевского. Возможно, стоит добавить к ним «Алису в Стране чудес». Как бы то ни было, куда лучше было проводить вечера, болтая и распевая песни или разглядывая в телескоп звезды с обрыва над морем.
Графиня, которая вновь возникла на сцене, уговорила нас отправиться на несколько дней в ее поместье в другой части острова. Мы провели там все вместе три чудесных дня, а потом ночью началась мобилизация греческой армии. Война еще не была объявлена, но спешное возвращение короля в Афины было воспринято как зловещий знак. Все, кто располагал средствами, решили последовать примеру короля. Город охватила настоящая паника. Даррелл пожелал записаться в греческую армию, чтобы отправиться на албанскую границу; Спиро, который по возрасту не подлежал призыву, тоже жаждал облачиться в солдатскую форму. Так прошло несколько дней в истерических жестах, а затем, точно о нас позаботился некий антрепренер, все оказались на пристани в ожидании парохода до Афин. Пароход должен был прибыть в девять утра; на борт мы попали только на другое утро, часа в четыре. К тому времени весь причал представлял собой неописуемое скопище узлов, сундуков и прочей клади, на которой сидели или лежали ее хозяева, внешне беззаботные, но внутри трясущиеся от страха. Совершенно позорная сцена разыгралась, когда наконец подошли шлюпки, чтобы отвезти пассажиров на пароход. Богачи, как водится, требовали, чтобы их забрали в первую очередь. Имея билет в первый класс, я неожиданно для себя тоже оказался причислен к ним. Я почувствовал такое отвращение к происходящему, что уж было решил не садиться на пароход, а спокойно вернуться в дом Дарреллов и предоставить событиям развиваться своим чередом. Вдруг все каким-то удивительным образом изменилось, и я обнаружил, что нас будут забирать не в первую, а в последнюю очередь. Весь грандиозный багаж богачей был выгружен обратно на пристань. Браво! Настроение у меня поднялось. Графиня, у которой вещей было больше всех, должна была отправляться последней. Позже я, к своему удивлению, узнал, что она же сама и устроила все таким образом. Ее возмутила не несправедливость классовых привилегий, а царившая при посадке неразбериха. Она, по всей видимости, ничуть не боялась прихода итальянцев; что ее волновало, так это сумятица, постыдная свалка у шлюпок. Было, как я уже сказал, четыре утpa, и яркая луна блестела на гневно вздымавшихся волнах, когда мы отчалили от пристани на утлых шлюпках. Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.