Франсуаза Саган - Синяки на душе
– Это глупо, – сказала она, – я могла бы устроить вас у себя.
– Мы и так слишком обременяли вас все лето, – сказала Элеонора. – Не хотелось бы злоупотреблять вашим расположением.
«Она смеется над Норой, – весело подумал Себастьян. – В конце концов, один разок можно… Что за манера – решать за людей заранее? Когда я думаю о том, что дня через три, может быть, придется продать запонки и отправлять срочное послание бедняге Роберу… И это придется делать мне, который терпеть не может торговаться или ходить на почту. К счастью, Робера знает весь квартал… Надеюсь, жить там можно, потом, ведь это всего на три месяца… Поскольку он заплатил за три месяца вперед».
Машина остановилась около старого жилого дома. Нора выглядела уничтоженной.
– Мы скоро вам позвоним, – дружески сказала Элеонора.
Оба стояли на тротуаре с дорожными сумками в руках, даже не зная точно, куда идти, – изящные, белокурые, безразличные ко всему. «Платить за них можно, а купить их нельзя», – подумала Нора в отчаянии. И потом, их двое. А не каждый сам по себе. Она сделала над собой усилие, помахала им рукой и взялась за руль. «Кадиллак» уехал, брат и сестра улыбнулись друг другу.
– Что мне нравится, так это то, что здесь есть подвал. А где консьержка?
Студио было достаточно темным, выходило окнами в крошечный садик, скорее цветничок. Пустое пространство разделяло две малюсенькие, но тихие комнаты. Был там красный диван, а на единственном столе бутылка виски и записка от Робера, верного Робера, который приветствовал их на новом месте.
– Как вы находите? – спросила консьержка. – Летом здесь и правда темновато, но зимой…
– Все прекрасно, – сказала Элеонора, располагаясь на диване. – Спасибо вам огромное. Куда я дела мою книгу?
И, к крайнему изумлению консьержки, она стала рыться у себя в дорожной сумке, а потом достала книгу, начатую в самолете. Багаж ехал за ними поездом, и Себастьян от нечего делать, будто кот в новой квартире, ходил по комнатам.
– Здесь прекрасно, – сказал он, вернувшись. – Прекрасно. Кстати, мадам, – он обратился к консьержке, – я нахожу, что у вас прекрасный макияж.
– Это правда, – сказала Элеонора, поднимая глаза, – я тоже заметила. Это редко бывает, так что тем более приятно.
Консьержка, улыбаясь, попятилась к выходу. Она действительно уделяла большое внимание своей внешности, а в этом месье Ван Милеме что-то было. В сестре, впрочем, тоже. Из приличного общества, это чувствовалось по их виду (и по багажу). Разве что несколько рассеянные… Ясно, что они здесь долго не задержатся, и, несколько смутившись, она уже пожалела об этом.
– Надо бы позвонить Норе, – сказал Себастьян. – В конце концов, она не знает нашего телефона и бросать ее одну, в «Кадиллаке», как какой-нибудь чемодан, не слишком любезно.
– О, чемодан от Вюитона, – сказала Элеонора, погруженная в чтение романа и, по всей вероятности, нашедшая на этом протертом, безвестном, чуть ли не засаленном диване прекрасное убежище.
Справа от себя она положила сигареты и зажигалку, сняла туфли. И хотя детектив, который она читала, был достаточно гнусным и действовало в нем множество отвратительных сыщиков, ей не было скучно читать его. Себастьян ходил взад-вперед по комнате. Радость новизны прошла, студио стало казаться смешным, невзрачным, несовместимым с их жизнью. На Себастьяна накатила гнетущая тоска (то, что называется по-немецки Katzenjammer). На этот раз ему показалось странным спокойствие сестры: непринужденное и очевидное, оно вызывало в нем что-то вроде раздражения, а бездеятельность только усиливала его (что ему делать с собой сейчас и что делать с их жизнью вообще?). Не было никакого желания разбирать чемоданы, вытаскивать вешалки, развешивать одежду. Не хотелось идти в какое-нибудь гипотетическое кафе, а ведь кафе были как-никак отличным пристанищем. Ему не хотелось быть одному, а рядом с Элеонорой, которая делала вид, что она ни за что не изменит своим привычкам, и читала детектив, он чувствовал себя страшно одиноким. Он подумал, что ей бы следовало «что-то» сделать, он мысленно заключил в кавычки это «что-то» и тут же запоздало сообразил, что вот уже два-три месяца это «что-то» делала Нора Жедельман – благодаря своим деньгам и тому, что дала соблазнить себя. Он чувствовал себя подростком, обиженным и покинутым, и считал, что Элеонора, которая все лето не утруждала себя ни малейшим усилием, должна была хотя бы отдавать себе в этом отчет. Короче, он чувствовал себя Шери, но Шери без Леи, и притом сорокалетним, от чего у него окончательно упало настроение.
– Почему именно от Вюитона? – спросил он раздраженно.
– Потому что они самые прочные, – ответила Элеонора, не отрываясь от книги. Он подумал о непоколебимой прочности, комфорте и прекрасно организованной жизни Жедельманов, и его охватила буквально физическая тоска.
В определенном смысле Себастьян Ван Милем был похож на старика Карамазова. Он считал, что в каждой женщине что-то есть. Более того, он даже больше любил физические недостатки некоторых женщин, чем их достоинства. Он никогда не говорил с ними об этом, ни в шутку, ни всерьез, но его не отталкивали ни слишком полные бедра, вытянутая шея или увядающие руки. Он считал, что любовь, плотская любовь, не имеет никакого отношения к «Мисс Франции» – скорее вспоминались Жиль Доре, Генрих VIII, Бодлер и его тяжеловесная мулатка. Он знал, что эти крупные, скверно сложенные женщины водили на поводке огромное количество мужчин – иногда гениальных – единственно потому, что знали – они будут торжествовать, потому что их тело – это друг, преданный зверь, доставляющий большее удовольствие им, чем даже мужчине, тело, влюбленное в любовь, да еще как. И горячее. Это как раз то, чего хотят мужчины: дав другому наслаждение, спрятаться в нем самом, быть господином и слугой, победителем и побежденным одновременно.
Себастьян понимал это и раньше, но теперь, когда у него была связь с женщиной старше его и не такой привлекательной, как он, ему казалось, ее восхищение имеет еще и другую природу, чем просто физическое желание, ведь женщина ищет в чувственных отношениях нечто иное, чем мужчина. Он чувствовал в себе нечто вроде гордости, открытой и непринужденной, о которой можно было бы сказать словами из Клови: «Склони голову, гордый Себастьян, обожай ту, что обожает тебя, и не утруждай себя большим – порой этого бывает совершенно достаточно».
– Что, по-твоему, значит «самые прочные»?
Элеонора повернула голову, положила книгу на колени и рассмеялась.
– Не разыгрывай из себя джентльмена, малыш. Я говорю не о судьбе Норы, не даже о ее скелете. Я говорю о ее неизменной нежности к тебе. И думаю также, что ты должен ей позвонить, потому что ей одиноко и, наверное, страшно. На твоем месте я бы сейчас же помчалась к ней, а завтра, когда ты вернешься, ты найдешь наш дом очаровательным благодаря стараниям Феи Мелюзины и Доброго волшебника, вместе взятых, – это я о себе.
Секунду они недоверчиво смотрели друг на друга, как две сиамские кошки, которыми вдруг овладела нерешительность – разъединяться ли им, ибо они увидели мышь. Между ними не было ни презрения, ни сожаления, просто их всегдашнее согласие не было столь очевидным, как обычно.
Через час Себастьян ехал в такси на авеню Монтень, где его ждала Нора, которая будет без ума от радости, и думал, что тот бродяга, богемный малый, Ван Гог, каким он себя видел, больше не он – теперь это была Элеонора, которая каким-то образом, непонятно где и когда, заставила его сложить оружие.
Февраль 1972 года
Однако я поклялась честью, что не уеду отсюда (из тихого загорода), как только под пистолетом и с законченной книгой под мышкой. Увы, судьба жестока… Что-то астральное бродит около меня и Ван Милемов, и это «что-то» выбрасывает меня из машины на несколько метров, и вот уже я, с переломанными, но просвеченными рентгеном костями – в Париже. Впрочем, ничего серьезного. В самом деле, я не представляю себе и надеюсь, мой верный читатель постучит по дереву, я не представляю себе, какой механизм, будь он выражен системой налогов, или лошадиными силами, или какой-нибудь иной силой без всяких лошадей, мог бы справиться со мной. Но справиться с моими рассуждениями на темы морали или восхитительными решениями как раз можно. Пример: «Я уезжаю, буду работать и получать от этого удовольствие – сейчас как раз время, чтобы написать нечто стоящее». Закроем кавычки.
В моей жизни было огромное количество таких кавычек, а если подумать, есть несколько восклицательных знаков (страсть), несколько вопросительных (нервная депрессия), несколько многоточий (беззаботность), и вот сейчас я приближаюсь к последней точке, которая должна быть торжественно поставлена в конце моей рукописи (мой издатель ждет ее с ласковым нетерпением), я пристаю к берегу, обмотанная, спеленутая (в моем-то возрасте) бинтами по системе Вельпо – надо же было такому случиться! Неужто это все на самом деле? Под прикрытием такого идеального алиби, как несчастный случай, не впасть бы только в состояние беззаботности (многоточие), счастливой прострации, которая состоит в том, чтобы сидеть и смотреть в окно на деревья Люксембургского сада, чувствуя при этом что-то похожее на твердость духа, несвойственную мне, но непреодолимую. Она выражается в систематических отказах от любых банкетов, премьер, от приглашений в разные места, где я фигурирую как Саган, «та самая Саган», как говорят в Италии. Глупо, но эти вынужденные отказы вызывают у меня нервный смех, и в воображении возникает тот самый образ, который продолжает храниться в памяти людей. Не то чтобы я от него отказывалась, ведь я почти восемнадцать лет пряталась за «Феррари», виски, сплетни, браки, разводы, короче, за все то, что обычно называют жизнью богемы. Да и как не узнать себя под этой прелестной маской, несколько примитивной, конечно, но соответствующей тому, что я действительно люблю: скорость, море, полночь, все сверкающее и все погруженное во мрак, все то, что теряешь, а потом позволяешь себе найти. Я никогда не откажусь от мысли, что только борьба крайностей в нас самих, борьба противоречий, пристрастий, неприятий и прочих ужасов может дать крошечное представление, о, я знаю, что говорю, именно крошечное, о том, что есть жизнь. Во всяком случае, моя.