Карла Фридман - Два чемодана воспоминаний
Молча поднялись мы на променад. Там стоял человек с шарманкой и наяривал «La vie en rose»[6]. На плече у него сидела чахлая обезьянка на цепочке. Отец бросил в кастрюльку у его ног несколько монеток.
В кафе с видом на реку он заказал мне горячего шоколаду, а себе — чашку кофе, который не стал размешивать.
— В Берлине в мою начальную школу приходил один шарманщик, — сказал он. — Каждый день директор его выгонял, но он всегда возвращался. Видишь ли, мы его подкупали, чтобы играл во время уроков. Платили ему по очереди из сэкономленных за неделю карманных денег. И знатный же шум поднимал этот дядька со своей маленькой шарманкой!
Я рассмеялась, но отец опустил голову.
— Не знаю, что со мной, — сказал он тихо. — Я чувствую себя обманутым. — Он глубоко вздохнул. — Наверное, я просто состарился.
Я смотрела на него. Под правым глазом — синяя треугольная отметинка, в детстве туда попала стрела, выпущенная из лука приятелем. Слева, по диагонали, от края ноздри вверх — рубец от хлыста эсэсовца, через много лет, в лагере. Но большинство шрамов оставили, уже после войны, хирурги, превратившие его тело в географическую карту. Любители пофантазировать легко могли бы отыскать на ней Сталинград, Бабий Яр или любое другое памятное место. В подвздошной впадинке можно было разглядеть границу, которую пересекла армия Гитлера, когда входила в Польшу. Под мышками прятались братские могилы. Через всю спину, не пересекаясь друг с другом, проходили железнодорожные одноколейки, ведущие к роковой конечной станции.
— В чем дело? — спросил он.
— Ни в чем, сижу, смотрю на тебя.
Я отвернулась к окну. По реке плыла баржа. Если бы за рулем ее стоял мой отец, я росла бы под стук мотора, запах соленой воды и дегтя, и ветер ерошил бы мои волосы с силой, неизвестной городским детям. Я не знала бы названий концентрационных лагерей, только гавани. И Вторая мировая давно скрылась бы за горизонтом. Я даже зевнула — до того скучной показалась мне эта мысль.
— Ты хоть высыпаешься? — спросил отец. — И как у тебя с едой? Мама беспокоится.
— Чем беспокоиться обо мне, пусть найдет себе какое-нибудь занятие. Я этого жду не дождусь.
Еще не кончив говорить, я почувствовала себя виноватой.
— Если бы ты могла знать, — ответил он резко, — как мне хочется иногда услышать голос моей мамы: помой руки, застегни куртку, осторожней, не простудись! И так далее, до бесконечности. Пусть бы говорила и говорила, пока не прожужжит мне уши!
Он резко поднялся, словно хотел уйти не прощаясь, но вдруг нагнулся и сказал: — Я люблю тебя.
Он всегда так прощался. С тех пор как я себя помню, при каждом расставании произносились эти слова. Даже перед тем, как выйти за покупками в магазин на углу. Потому что мы знали: не дойдя до конца улицы, он может исчезнуть, раствориться в тумане. В жизни все возможно.
~~~
Песах — праздник чудес: чудо десяти казней египетских, чудо с ангелом смерти, миновавшим дома евреев, чудо освобождения от рабства и раздавшихся вод морских. Праздник начинается, как всякий еврейский праздник, после захода солнца.
Я могла понять желание солнца закатиться в этот день как можно скорее. Но тот факт, что оно решилось появиться в небе в предпасхальное утро, казался мне большим чудом, чем все чудеса Господни, вместе взятые. Кому удалось задурить ему голову и где оно набралось мужества, чтобы взойти в этот день над Еврейским кварталом Антверпена?
С первым проблеском дня в еврейских домах началась охота за малейшими следами квасного, за солодом, дрожжами и хлебными крошками. Окна распахнулись. Звонкие голоса женщин нарушили тишину. Все они заняты были повторением одних и тех же слов: вставай, шевелись, беги.
Чуть позже на улицу высыпали сонные мужчины и дети, и настала очередь кроватей: постели были тщательно вытряхнуты, чтобы нигде не осталось крошек. Хозяйки состоятельных домов давно получили свои покрывала из чистки, а там, где жил народ победнее, их выбивали на открытом воздухе. Матери и дочери, тетушки и соседки, встав парами, брались за покрывало с двух сторон и яростно встряхивали, выбивая самые упрямые крошки. Движения их напоминали жесты дирижера, ведущего оркестр к заключительному аккорду. Улица полна была разноцветных полотнищ, вздымавшихся и опадавших в руках женщин, словно волны Красного моря.
Мужчины, которые не могли найти убежища в синагоге, завершали текущие дела. Дети собирались в узких переулках меж домами и у больших праздничных костров для ритуального сжигания дрожжей. Они кидали в огонь остатки хлеба, который всем дали после завтрака, картонные коробки, старые газеты, а иногда и мебель, выброшенную в угаре уборки. Малыши плясали вокруг костров, взявшись за руки.
Перед домом Калманов, на безопасном расстоянии от двери и вечно ворчащего привратника, тоже горел костер. Авром и другие мальчики постарше бросали в огонь связки бумаг и куски дерева. Здесь же скакал в кругу приятелей Дов. Они пели считалочку на идише:
— Что вы скажете про раз?
— Един Господь и любит нас!
— А что бы вы про два сказали?
— Две Моисеевы скрижали!
Симха, наклонив голову, стоял у самого входа в дом. Губы его шевелились. Я подошла поближе и услышала, что он повторяет вопросы, которые младший сын должен задать отцу во время седера. В прошлом году вопросы задавал Дов, теперь — впервые — настала его очередь. «Маништана а-лайла а-зе? — Чем ночь эта отличается от других ночей?» Его голосок был слишком слаб для таких тяжелых, взрослых слов.
Он поднял глаза.
— Зачем мне задавать вопросы, если я и так знаю ответы?
— Это — часть праздника, — сказала я. — Ты спрашиваешь, а папа отвечает. После, когда ты станешь отцом, ты будешь отвечать на вопросы сына.
— Я не хочу становиться отцом. — Голос его звучал решительно. — Я стану утенком.
— В парке на пруду?
Он кивнул.
— Тогда я буду приходить кормить тебя, — пообещала я, накручивая на палец рыжую прядку.
— Хлебом?
— Ага, каждый день буду приносить хлеб, кроме шабата. В шабат я принесу тебе оладьи со сметаной и абрикосовым джемом.
Он весь затрепетал от возбуждения.
— Крякать я уже умею, осталось научиться плавать.
— А летать? — спросила я.
— Летать само получится. — Он развел руки в стороны и замахал ими.
Я обняла его и спросила, показывая на пляшущих детей:
— Ты не хочешь петь со всеми?
— Нет-нет, я знаю эту песенку. Одиннадцать будет — звезды, приснившиеся Иосифу. А двенадцать — Колена Израилевы. У меня нет времени петь, мне надо повторять вопросы. — Он положил голову мне на плечо. — Только бы сегодня вечером не описаться.
Я взяла его на руки и понесла в дом мимо привратника, сидевшего со своим псом в холле. Он буркнул, не глядя на нас:
— Я думаю, они успокоятся только завтра, когда дом рухнет!
Посреди до блеска вычищенной гостиной стояла госпожа Калман. Она была бледнее обычного. Слезы текли по щекам и капали на стопку тарелок, которые она прижимала к груди. Секунду мы смотрели друг на друга: она — с тарелками, и я — с Симхой на руках. Потом она произнесла бесцветным голосом:
— Уж и не знаю, сколько времени ношусь с этими тарелками, из кухни в комнату и назад.
— Почему бы вам не поставить их на стол? — спросила я.
Она прикрыла глаза:
— Восемь дней Песаха! Лучше бы мне лечь на пол и все восемь дней проспать.
Именно это было ей нужнее всего. Но она поставила тарелки на стол и вытерла фартуком лицо.
— Мне столько всего надо еще сделать до вечера, — сказала она. — А от мужа помощи не дождешься. Он не просто занимается шоколадом, у него в этот шоколад все мысли упираются. Лейзер, говорю я вчера, мы должны благодарить Всемогущего, что Он не занял Моисея в шоколадном бизнесе. Если бы это случилось, нам никогда бы не добраться до Земли Обетованной. Мы так навсегда и остались бы рабами в Египте, и что хуже всего — у всех были бы испорчены зубы. — Она вздохнула и дружески подтолкнула меня к двери. — Берите девочек и отправляйтесь в парк. Я не перенесу, если кто-то будет сейчас путаться под ногами.
Цивья и Эша уже поели. Они не спали, но лежали в колыбельках тихо, словно понимали, что на мать, занятую другими заботами, надежды мало. Как могла быстро, я собрала их и Симху, и мы выкатились из дому, но, едва выйдя на Пеликанову улицу, застряли в толпе. Вокруг кишели люди, суетясь так, словно вот-вот должна была разразиться катастрофа. Пользуясь широкой коляской как бампером, я пробилась вперед, но едва не потеряла Симху, застрявшего среди набитых сумок и развевающихся на ходу лапсердаков.
Парк равносторонним треугольником вписывался в центр Антверпена. Весь город там гулял — и все называли его «еврейским парком». Легко понять почему: каждый день, входя в ворота c Квинтен-Матсейслей[7], мы натыкались на дам из ортодоксальных семейств. Мамаши с грудными детьми или малышами, которых они держали за руку, громко обсуждали проблемы пеленок, ветрянки и краснухи. Бабушки восхищались своими и чужими внуками, пели колыбельные или делились жизненным опытом. В гуле их голосов было нечто домашнее, превращавшее парк в колоссальную гостиную.