Марина Палей - Ланч
Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) — причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».
Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи — с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.
Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, — нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.
А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно — ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца — так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами — вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты — мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, — ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.
Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.
И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.
Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) — и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.
В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.
6
Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) — дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, — может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».
Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».
Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это — как мясо?» — взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». — «Это — как рыба?» — «Нет». — «Это, возможно, как огненная вода?» — «Нет, нет и нет». — «Как что же — это?!» — взвыли самые пытливые. — «Это… — напрягся добросовестный просветитель, — это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)
Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом — бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.