Валерий Попов - Иногда промелькнет
Крыша давала нам ощущение высоты — не только внешней, но и внутренней. Здесь мы чувствовали себя всемогущими, смелыми, видящими дальше, чем видят обычные люди. Эти чувства нам тоже весьма пригодились.
Помню поднимающуюся с крыши кирпичную стену с единственным окном, под окном рос лук, цветы, целый садик. Безумную зависть вызывал этот отдельный, никому почти не доступный мирок, хотелось жить именно так, одному, выше всех.
Рядом был глубокий провал, щель в бездну (подползти на животе и, похолодев, заглянуть) — глубочайший сырой двор, особенно глубокий и сырой, потому что узкий, с крохотной отсюда поленницей дров на дне, покрытой блестящим толем. Посмотреть на счастливое окно, отражающее в себе всю огромную картину неба, а потом — вниз, в глубокий страшный провал, и снова на окно — от таких перескоков захватывало дух.
Из сказанного встаёт рядом фигура весёлого и отважного товарища, с которым стали возможны теперь эти походы, но вспоминая своё окружение, такого не вспоминаю: один явно трусил, другой прикрывался более важными и более отчаянными делами: пожалуй, весёлым и отважным товарищем, всё чаще появляющимся рядом, и был я сам.
Дом, в меру таинственный, а в меру доступный, сыграл как бы роль катапульты, забросившей меня в мир на некоторой уверенной скорости. Достаточной ли она оказалась? Увы, не всегда.
Но пока что я путешествовал в уютном мире — то первое лето кажется мне более длинным, чем вся последующая, мгновенно промелькнувшая жизнь.
Ощущаю, как будто сейчас, солнечный угол соседнего Баскова переулка, большие пыльные стёкла какой-то мастерской, освещённые, но не просвеченные солнцем, и неторопливые, блаженные размышления: куда пойти — направо или налево? Медленное, тщательное исследование внутренних толчков — и поворот именно туда, куда тебя влечёт почему-то больше. Помню угловой спуск в магазин с редкой теперь вывеской «Фураж», дымящиеся конские «яблоки» на асфальте с торчащими из них травинками.
Наверное, мне пора уже было прерывать это сладкое затянувшееся созерцание, соображать — где, что и почём? — но оно всё длилось, я почему-то уже чувствовал, что это важнее всего.
Тем более, я вдруг снова оказался оторван от грядущих житейских проблем и заброшен вместе с родителями-агрономами ближе к земле, в город Пушкин, бывшее Царское село.
Сразу после войны, после происшедшей разрухи, город и парки находились в хаотическом состоянии, трудно было и взрослым разобраться, где что — передо мной снова открылись зачарованные, заколдованные пространства — гораздо более обширные и таинственные, чем в городе. Выйти из дома в солнечное утро и отправиться наобум, в заросшую глушь, туда, где есть загадочные следы забытой жизни, но нет людей — один ты. Сколько фантазий рождалось, когда ты, хрустя розово-лучистыми мраморными дребезгами, подходил к ослепительно-белому крыльцу и поднимался на круглую приподнятую площадку, обрамлённую срезанными на разной высоте колоннами, заросшую фиолетовым иван-чаем, серебристой крапивой! Какие неясно-возвышенные сцены тут происходили, какие персонажи, прозрачные в ярком свете солнца, окружали меня!
Сколько сладкого волнения я испытывал, продираясь сквозь заросли малины и крапивы к белой женской головке, застенчиво улыбающейся на круглом столбике, в полной тайне и абсолютном уединении в густом лесу — казалось, что только я единственный в мире знаю её.
Потом меня грозно влекла к себе мрачная одинокая башня, всеми затерянная, с целым леском, выросшим на гребне, зловеще покачивающимся от ветра огромным обломком на самом краю, который вот-вот грозил рухнуть, и смять, и стиснуть всё внизу.
А сколько неясных, но радостных, как бы золотистых событий прошло перед моим воображением в развалинах старинно-славянского сказочного городка, с разрушенной кровлей, с оставшимися одиночными радужными плитками, с ослепительно сверкающим золотом всадником на макушке здания, опустившим своё копье вниз, пронзающим дракона!
Помню сырую, душную, пахнущую сиренью аллею, группу соседок на скамейке — и толстую, самую шумную и злобную нашу соседку, которая ходит под хохот тёток, высоко поднимая колени, вертя головой с вытаращенными глазами — изображая, как я вдруг догадываюсь с ужасом, меня, находящегося не в реальности, а в мире грёз.
Внезапный удар по сознанию, колотящееся сердце, тяжёлая обида, ощущение — на много лет — своей оторванности от жизни, своей обречённости.
Мир вовсе не ценит фантазии, он презирает таких, как я — с этим тяжёлым чувством я долго ходил по далёким аллеям, среди разросшихся, протянувших свои лапы на десятки метров корявых дубов — как хорошо, что эти аллеи не кончались, и я, куда ни шёл, не оказывался в тупике!
Наверное, не каждому так везло, как мне? Но, я думаю, каждому. Каждому полагалось в жизни пространство для жизни его души, но не каждый, наверное, имел смелость — и одиночество, и отчаяние для того, чтобы надолго туда углубиться. Я — смог, решился, с отчаянием, ясно осознавая, что всё дальше ухожу от суровой реальности.
Это бесконечное лето кончилось, я снова оказался в квартире, слегка незнакомой после ремонта, гордо и независимо ходил по нашей комнате, вытянутой вверх и вдаль, к большим белым окнам, с симпатией (живое, отдельное существо) смотрел на высокую светло-зелёную гулко булькающую батарею, поднимающуюся от пола почти до потолка, чувствуя, что тайная жизнь этой батареи доставит мне много удовольствия, станет центром моего существования. Я уже предчувствовал суровую зиму, собранно готовился к ней, чётко соображал, к чему притулиться.
Так окружённый партизан перебирает остатки боеприпасов — такого рода ассоциации были характерны для той поры, хотя, помнится, до школы я ничего не читал.
Помню нарисованную мной уточку на сером клетчатом листке — первое задание на первом уроке, выполненное мной удивительно скромно и убого, — уточку эту с трудом можно было разглядеть, она занимала не более одной клеточки в углу листа, была бледно выведена карандашом и слегка размазана.
Помню небрежную красную тройку на моём листке, который я дрожащими руками разыскиваю среди кипы других. Я гляжу на свою почти стёршуюся уточку, на размашисто-небрежную тройку, явно на большой скорости поставленную учительницей, и с замиранием сердца чувствую: здесь никто не знает, что я — это я, промелькнувший смятый лист с неразборчивой уточкой — это всё, что знают и что хотят знать обо мне — большее не интересует тут никого.
Гвалт и уверенные передвижения толп учеников, уже откуда-то давно знакомых друг с другом, уже уверенно знающих, что нужно. Да, чувствуется, люди давно уже живут конкретно, твёрдо знают, что и куда — занимались не той неясной ерундой, которая занимала меня… И вот теперь они знают и умеют всё, я же не имею ничего, кроме нелепых видений и фантазий. Расспрашивать сейчас у них — значит сделаться изгоем в этой уверенно-горланящей толпе — и так к этому идёт, скоро меня увидят и разоблачат. Я удаляюсь, уединяюсь, сладко-испуганно застываю: ну хоть бы ещё два дня, ещё хотя бы урок никто не обращал бы внимания на меня!
Но вот учительница, черноволосая и толстая, которой, понятно, негоже терять время и пора уже чётко разбираться в нашей толпе, разделяя её — так удобнее — на верхних и нижних, произносит насмешливо-издевательски (подхалимски становясь своей среди наглых и громогласных):
— А вот эту портянку… ученика Попова… надо бы повесить на выставку!
Все, оживлённо хохоча, поворачиваются за её взглядом ко мне, на лицах ликование, торжество — долгожданное разделение по категориям началось, и не они — ура! — оказались внизу, а этот вот тип, который всё время молчит и ходит один. Ура! Они наверху! Смыкаясь с торжествующим большинством, учительница подчёркнуто-брезгливо, двумя пальцами берёт мою тетрадку, несёт к моей парте и, разведя пальцы, роняет тетрадку передо мной — общее ликование нарастает, учительница нашла с классом общий язык!
Потом — уют, долгожданное тепло дома, который теперь воспринимается с каким-то надрывом. И снова — промозглое утро, и ощущение тревоги от круглых ламп, свет которых мешается со светом улицы, создавая сочетание дикое, нечеловеческое — ни в одном жилье такого не может быть, а в школе, где о хорошем не думают, такое смешение двух враждебных светов — дело обычное, мучительно-обязательное, назидательно-вредно устроенное учительницей под предлогом того, что в классе темновато.
Зачем же делать так вредно, да ещё нарочно — я в отчаянии застываю, убитый этим злобным неуютом, который, как я понимаю, запрограммирован здесь.
Потом вдруг, при сбегании с лестницы, фигура отца, его колени, и его руки на моей голове. Потом — дом, зелёная бумага на столе, лампа, греющая левую половину головы, и голос отца:
— Ну давай, поглядим, что за ужасы там такие?