Иванна Жарова - Изамбар. История прямодушного гения
– Изамбар, дитя мое, ты слышишь меня?
И коротко остриженная голова медленно, очень медленно повернулась. Монсеньор Доминик вновь увидел красные веки (ему показалось, уже не такие раздутые, как прежде) и совсем другие глаза. Они были черные, через край затопленные чернотой, и бесконечная чернота эта плескалась и не могла выплеснуться, пульсировала, как солнце – лучами. Она сияла, подобно свету. Оказывается, и чернота способна сиять. В ее сиянии были жизнь, видение, осязание, слышание, осознание, и все – сквозь бездну боли.
– Дитя мое… Да не оставит тебя Господь, – только и мог сказать епископ, глядя в эти глаза, переполненные зрачками, левый из которых окружало плотное кровавое облако. Перед его собственными глазами вдруг встали страницы живых, радостных букв, легко перевитых в бегущие слова, в летящие фразы, в фонтан мыслей; тонкая, тоньше волоса, нить танцующего пера…
Монсеньор Доминик повернулся к лекарю.
– А его глаза? Что с его глазами? – спросил он не без волнения.
– Еще не знаю. Может случиться, что он ослепнет, – ответил врач. – Непомерное напряжение вредит зрению. Я знаю случаи, когда люди вовсе лишались глаз после пыток, при которых прямого ущерба глазам не причинялось. Но каленое железо, на удивление, дает порой обратный результат – зрение обостряется. И такие случаи мне тоже известны. Объяснения этому пока не нашел ни один лекарь.
– О Господи! – тихо вскрикнул молоденький монах, как раз появившийся на пороге, и чуть не выронил из рук таз с водой. Он быстро нагнулся, поставил на пол свою ношу и с ужасом воззрился на епископа: – Господи!
– Ступай, – велел ему лекарь строго. – Ступай совсем. Мне надоело твое оханье. Но скажи, чтобы мне прислали кого-нибудь покрепче. Его, – последовал кивок на Изамбара, – возможно, все-таки придется связать, если монсеньор решит делать прижигание.
Монах, крестясь, убежал.
– Так что же, монсеньор, прикажете?
Епископ колебался. Он смотрел на эту обнаженную плоть, лишенную не только одежды, но и кожи, и боялся вновь прикоснуться к черному солнцу чужой боли.
«Нет, Изамбар не умрет. И не ослепнет. Он выдержит», – убеждал себя епископ.
– Да, – сказал он лекарю. – Делай, раз нельзя иначе. – Встал и вышел.
В первый и последний раз в жизни монсеньор Доминик страшился одной мысли о том, чтобы остаться и увидеть, как это будут делать.
* * *Изамбар не умер. И не ослеп, чем особенно порадовал монсеньора Доминика. После процедуры прижигания врач сознался, что такого пациента в своей практике еще не встречал.
– Он скорее колдун, чем еретик, – поделился лекарь с епископом. – Без колдовской силы смертный на такое не способен. Мне не пришлось ни связывать, ни держать его. Он так и не пошевелился, монсеньор. Мне не удалось понять, как он дышит. Дыхание совершенно незаметно, и сердце как будто спит. Но вы сами видели его зрачок. Он сознает. И чувствует! Только, вероятно, несколько иначе, чем простые смертные.
Лекарь, как и сам епископ, эмоциональностью не отличался, да и насмотрелся вдоволь, живя в Долэне через две улицы от тюрьмы, куда монсеньор его частенько вызывал. Отзыв такого скептика чего-то да стоил!
Когда стало ясно, что опасность миновала, лекарь уехал в город, пообещав прислать сиделку, а через пару дней навестить пациента. Сиделка долго ждать себя не заставила.
Епископ вооружился лупой и с головой зарылся в пифагорову геометрию, вернее, в Изамбаровы закладки, и по мере чтения сам Пифагор начал казаться ему наивным и устаревшим рядом с опальным монахом-переписчиком, сделавшим греческому мыслителю честь своим вниманием и своей любовью. Да, Изамбар любил Пифагора, любил безусловно, и любовь воспламеняла и вдохновляла его поистине феноменальный разум. Он мыслил, как писал: как, отталкиваясь от заглавных литер, летел его почерк – легкий, свободный и захватывающий, так, опираясь на известное, устремлялась в неведомое мысль на тонком острие пера. Она могла парить, погружаться в глубины, ветвиться, как дерево, почти теряясь в деталях, частностях, увлекаясь своей игрой, сопоставляя, просеивая, оставлять свой объект и возвращаться к нему, освещая в новой плоскости новые грани, неизменно ясная и свежая; как ветер искрами, она сыпала во тьму догадками, сдувала пыль с вековых стереотипов, отыскивая утерянное, возвращая утраченное, и не упускала случая сама над собой посмеяться. Как и в почерке переписчика, в ней не было острых углов, изломов, судорожных потуг, мучительных усилий: она неслась по спирали, ввысь, вглубь, вширь, подобная геометрической прогрессии, рожденная как будто не в уме человека, а пришедшая из бесконечности и в нее уходящая. Все приемля, она ни к чему не привязывалась; не отрицая, она расширяла и охватывала; она не знала плена, не знала страха тупика, способная вечно улавливать новое, новое, новое, отпускать, не присваивая, обретать и отстраняться и стремиться, стремиться… Наслаждением было лишь пытаться проследить ее, уловить хотя бы отдельные фазы ее нескончаемого движения. Она оперировала дробями и целыми числами, не минуя символики и мистики, иллюстрировала абстрактные философские понятия геометрическими построениями, выявляя закономерности в соотношении величин, переходя от теорем и формул к цитатам на греческом, латыни, иврите, улыбалась внезапными остроумными четверостишиями, нарочно забавными сокращениями, налету балуясь магическим сложением букв этих сокращений и тут же переходя к переносу рассмотренной ранее фигуры из плоскости в пространство. Окружность превращалась в шар, многоугольник обретал вид кристалла. Легкость и абсолютная, лишенная погрешности точность этих метаморфоз завораживала. Органист сказал, что в ушах у Изамбара камертон. Глазомер его нисколько не уступал слуху. Чертежи были выполнены с изяществом виртуоза, влюбленного в процесс. Изамбар обожал всевозможные многогранники. Его интересовали пересечения плоскостей. Он вписывал фигуру в фигуру, забавляясь периметрами, площадями, радиусами, углами, но, когда доходил до среза, становился серьезен. И мистичен. Взаимопроникновение и то, что оно рождало, было для него неисчерпаемым предметом размышлений. Из цифр, из абстрактных величин, снова вырастали стихи, цитаты, символы, экскурсы в астрологию, появлялся призрачный зодиакальный пояс, иногда – два скрещенных вектора.
Время. Пространство. И человек, уловляемый в этот перекресток. Все начинается с точки. Hronos… Antropos… Точка. Что есть точка? Начало… В Начале было слово? В Начале было Начало, вещь в себе. В богословии – Слово. В геометрии – точка. Точка начинает двигаться – появляется время. Движение проявляется во времени и пространстве. Геометрия описывает движение. В плоскости – в двух измерениях. В пространстве – в трех. Но движение вне времени невозможно. Время – величина геометрическая. Четвертое измерение. Вне времени нет геометрии. И нет человека, каким он себя осознает. Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все.
И он снова шутил. И возвращался к своим четырехмерным многогранникам.
* * *Монсеньор Доминик развернул очередной лист, но вместо ставших уже привычными чертежей, цифр и знаков, перемежавшихся с текстом, где преобладал греческий язык, вдруг увидел значительно более удаленные друг от друга латинские строки, покрывавшие страницу сверху донизу. На оборотной стороне текст продолжался. Над словами порой попадались их синонимы, встречались и исправления прямо в тексте. Это был перевод книги с греческого. Монсеньор Доминик пробежал глазами четверть страницы из самого «Учения Пифагора». Перевод был выполнен блестяще. Далее, на следующей странице, вложенных листов оказалось не меньше десятка, и на каждом епископ обнаружил латинский текст. Пролистнув книгу вперед, монсеньор Доминик снова добрался до Изамбаровых чертежей. Должно быть, переводчик случайно забыл кусок своих черновых записей, а когда переписывал латинского Пифагора набело, греческий был у него под рукой. В процессе перевода у него рождалось много собственных мыслей, предположений, догадок, и между делом, на время отложив текст, он записывал их, опробовал на практике, упражняясь в своей любимой геометрии. То есть все это происходило, по сути, одновременно!
Монсеньор Доминик поднял голову. За окном был виден отсвет закатного солнца. Второй день епископ не мог оторваться от сокровищницы этих страниц – они питали его, они давали ему силу, как питают и укрепляют других хлеб и сон.
Библиотекарь был еще тут.
– Скажи, ты не помнишь, за сколько времени Изамбар перевел «Учение Пифагора»? – обратился к нему епископ.
– Пифагора, монсеньор? Недели за четыре. Или чуть больше. Перевел и переписал набело. Я же говорил вам, Изамбар пишет очень быстро, – отозвался библиотекарь.
Один месяц! Перевод, список и вот это! Как же он мыслит?! Как устроен его ум? Невероятно!