Федор Абрамов - Братья и сестры. Две зимы и три лета
— Степана Андреяновича…
— Просим…
Лихачев недовольно повел бровью, но отступил в сторону:
— Героя дня? Это можно.
Только теперь Анфиса увидела свата, которого до сих пор заслонял собой Лихачев. Короткий стон вырвался у нее из груди.
Буря не так корежит дерево в лесу… Голова заиндевела, — скажи, как ночь на морозе выстоял, руки висят…
«Да что же это они? Заморозят его…» — Анфиса чуть не расплакалась, заметив, что старик в одной рубахе. Не спуская с него глаз, она хотела податься вперед, накинуть на него свой ватник, но вокруг стало так тихо, что она невольно замерла на месте. Все услышали жаркий шепот нагнувшегося к старику Лихачева:
— Валяй, Ставров, говори, через что и как надумал такое дело. Да чтоб за душу хватало! Понятно?
Степан Андреянович вздрогнул, поднял голову. Медленно, тоскующими глазами обвел он людей, словно ища у них опровержения тому, что случилось. Но никто ничего не сказал ему Женщины немо и тихо плакали. Анфиса, крепясь, закусила конец плата.
Ветер пузырил пестрядинную рубаху на старике, шарил по раскрытой волосатой груди. Но он не чувствовал холода. Десятки глаз не мигая, сквозь слезы, смотрели на него, и в них было столько муки сострадания, что что-то внезапно дрогнуло и надломилось внутри него. Ему вдруг страшно стало за этих людей, с которыми прожита целая жизнь. Он шагнул вперед, поднял руку, словно стремясь оградить их от беды, но в эту минуту взгляд его упал на пошевни…
Дрогнула земля под копытами… Радужным вихрем взмыли, понеслись санки в темную даль, оставляя позади себя рассыпчатый звон малиновых колокольцев…
Степан Андреянович пошатнулся, прикрыл рукой глаза и, тяжело переставляя ноги в низких валенках, набухших водой, стал спускаться с крыльца.
Анфиса, на ходу расстегивая фуфайку, расталкивая людей, бросилась к свату, но какая-то женщина опередила ее, накинула на плечи старика свою шубу. Люди расступились перед Степаном Андреяновичем, и он медленно, опираясь на внука, сопровождаемый скорбными взглядами земляков, побрел на дорогу.
Толпа не расходилась. Над головами низко ползла рыхлая туча. Черная тень пала на людей, и еще ярче, как жаровня живых углей, вспыхнула медная сбруя на санках.
Лихачев, на все лады кляня про себя чертова старика, напустившего панику на народ, затравленно водил глазами.
Вдруг на крыльцо, бойко перебирая сапожками, взбежала раскрасневшаяся Настя.
— Мы с мамой… — звонко выкрикнула она, — мы с мамой решили внести в фонд нашей дорогой Красной Армии. Мы отдаем телку… И мама призывает всех старых колхозников, а я комсомольцев. Вот… — И Настя, так же быстро, как появилась, сбежала с крыльца.
— Раз такое дело… — воспрянул Лихачев, обрадованный неожиданным поворотом дела. — Кто следующий?
От дороги раздался взрыв хохота.
— Что такое? — заорал Лихачев, будто его окатили ушатом холодной воды.
— Да это Малышня! Ярку свою на победу ведет! — весело ответил кто-то и залился смехом.
С разных сторон посыпалось:
— Ну, теперь держись немец!
— Охо-хо-хо! Надумал…
— Он всю армию снабдит…
Меж тем Митенька Малышня уже подходил к крыльцу, петушиным голоском выкрикивал:
— Расступись, народ! Дай дорогу животному! У воза Степана Андреяновича он остановился, неторопливо и деловито привязал к задку пошевней маленькую, тощую, как он сам, овцу, хорошо известную в Пекашине под именем Митенькиной ярки.
— Ты? — грозно уставился на него Лихачев.
— Я, — утвердительно кивнул Малышня и, не давая опомниться Лихачеву, повелительно, насколько это было возможно для него, сказал: — Принимай, председатель… Сдаю для Красной Армии всю свою живность.
В этот день до позднего вечера к правлению колхоза вели овец, несли овчины, полушубки. И как знать, может, стал бы Харитон Лихачев первым колхозным председателем в районе — в посрамление Проньки Фролова, но тут подкатили новые события…
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Пропади оно пропадом. Вы как хошь, а с меня хватит…
Марфа Репишная с силой опрокинула плуг и, тяжко шлепая по мокрой, вязкой полевине, выбралась на промежек, где дотлевала прошлогодняя трава. Разрыв сапогом теплый пепел, она присела на корточки, протянула к золе закоченевшие руки. Остальные пахари — Трофим Лобанов, Настя, Варвара и пожилая, в ушанке поверх суконной завязухи, Василиса — не заставили себя ждать. Кто начал обивать и очищать сапоги от земли, кто, приноравливаясь к Марфе, потянулся к травяному теплу.
Сиро, не грея, проглядывало из-за облаков солнце. Внизу, под откосом, глухо плескалась вода.
Пинега в этом году вышла из берегов. Затопило все подгорье: пожни, поля, огороды. Уцелела только узкая полоска горбылей у леса. А так — море разливанное, ни конца ни края. По мутной воде тащило бревна, коряги, вывороченные деревья с корневищами. Иногда проплывали постройки, по самую крышу сидевшие в воде, — не то сарая, не то бани. И во всем этом необъятном разливе воды лишь кое-где на холминах торчали островья с шапками прошлогоднего сена да выгибались, все в белой пене, ершистые верхушки ивняка. Время от времени из заречья, оттуда, где на красной щелье холодно сверкают развалины монастыря, доносился глухой, протяжный гул. Это, подточенные половодьем, срывались в реку камни и глиняные оползни. Оттуда же, с заречных озимей, возвещая о своем прибытии, никем не тревожимые (за другой ныне дичью гонялись охотнички), трезвонили гуси да изредка печально, как осенью, подавали свой голос журавли.
— Женки, гляньте-ко, — сказала Варвара, вытягиваясь на носках, — из района кто…
На пригорке показался невысокий, крупно шагающий человек в серой шинели, с сумкой через плечо.
— Эй! Далеко ли без хлебов? Приворачивай на перепутье! — замахала Варвара.
— Рука-то никак на перевязи, — заметила, подслеповато щурясь, Василиса.
Незнакомец, подойдя к людям, поздоровался, вытер ладонью запотевшее, страшно исхудалое лицо.
— Фу, черт, ну и дорожка.
Вид его всех озадачил. По шинели — военный, по серой фуражке с мягким козырьком — командированный. И что еще кинулось — живые, со смешинкой светло-карие глаза, с нескрываемым любопытством разглядывавшие их из-под большого влажного лба.
— Рука-то что? Не с войны случаем? — спросила сердобольная Василиса.
— С ней самой. С фронта, мамаша.
— С фронта?
Колхозники заново с неподдельным изумлением посмотрели на прохожего. Первый раз они видели живого фронтовика, человека, пришедшего из того, другого мира, где были их мужья, отцы, братья.
Женщины, опомнившись, бросились приготовлять место на санях для дорогого гостя. Настя постлала соломы.
— А с какого фронта? — нетерпеливо спросили незнакомца, едва тот опустился на сани и вытянул ноги в заляпанных грязью сапогах с широкими негнущимися голенищами.
— С Ленинградского.
— Что? С Ленинградского? — подскочил Трофим. — Парня моего не видал? Белый, здоровый, на один глаз косит.
— Ты хоть фамилию скажи, — рассмеялась Варвара. — А то — «белый, здоровый».
— Фамилия? — Трофим вытаращил глаза. — Фамилия известна. Максим Лобанов.
— Нет, не помню, — улыбнулся гость и начал доставать из кармана шинели кисет с обрывком газеты.
— Как вы одной рукой-то… — посочувствовала Василиса.
— Это, мамаша, дело нехитрое — могу и вам скрутить, — пошутил гость. Закуривайте, — предложил он Трофиму.
— Старой веры держимся, — буркнул Трофим.
— Ну-ко, Троша. — С других саней встала, жеманно улыбаясь. Варвара. — Чем дыму-то зря пропадать, дай лучше я понюхаю.
— Надумала, шалава, — сердито проворчал Трофим.
Варвара, подсаживаясь к фронтовику, игривым взглядом скользнула по его лицу, вздохнула:
— Бывало, своего все из избы гнала, табашником ругала, а нынче бы понюхала, да нет…
— Сказывай, дыму захотела, — раздался гулкий бас. — Смотри, Варуха: Терентий узнает, он тебе покажет дым.
Гость с удивлением посмотрел на молчавшую до сих пор женщину с угрюмым, некрасивым лицом. Была она необъятно широка в плечах и стане и на целую голову возвышалась над молоденькой девушкой с добрыми, открытыми глазами, как грибок-подросток прижавшейся к ней сбоку.
Марфа переняла его взгляд, недовольно сдвинула черные ершистые брови: «Что, не видал таких?»
А Варвара, ничуть не смутившись, самоуверенно отвечала:
— Уж я-то своего Терешеньку сумею улестить, только бы вернулся. Будьте спокойны, Марфа Павловна…
— Хватит тебе! — прикрикнул на нее Трофим. — Пасть раскрыла — не слыхали… Правда-нет, в Ленинграде мор страшный?
Лицо гостя помрачнело. Карие, глубоко посаженные глаза стали углисто-черными.
— Зимой сто двадцать пять грамм на гражданского. Четверть фунта. Хоть гляди, хоть нюхай. Под снарядами, под бомбами. Холод, света нет… — Он глубоко затянулся, закашлялся. — Помню, зимой приехал я с фронта за снарядами на завод. Ад кромешный! Темень, крыша снарядом разворочена, ветер как на пустыре. А зима, сами знаете, какая была. Вижу, в одном углу лампешка чадит, рабочий у станка стоит — в шубе, голова тряпьем обмотана. Рукавицы снимет, подует на руки да снова за клещи. Ну подошел, смотрю. А у него, понимаете, лицо все обморожено, прямо как чугунное — места живого не сыщешь. Только одни глаза из-под очков поблескивают. Что, говорю, доживем, отец, до победы? А он посмотрел на меня да и говорит: «Надо. Я сегодня пятого — последнего в семье на кладбище отволок…»