Даниэль Кельман - Магия Берхольма
Весь видимый мир с его многообразием и хаосом, с его неистощимым арсеналом людей, зверей, собак, страховых агентов, крокодилов, цветов, океанов, солнц, планет и галактик держится на неком сплетении чисел. Сумма углов треугольника равна сумме двух прямых углов; верно какое-то положение или его противоположность, но не третье; некое тело пребывает в состоянии покоя, пока на него не воздействует какая-то сила. Все это неизменно верно, будь то на песчаном морском дне, под взглядами пучеглазых рыб, в зарослях красноватых лиан в джунглях или меж бездумно затухающих звезд, на которых никто никогда не бывал. Некий неумолимо ясный дух предписывает всему мирозданию свои законы.
Ну, так что такое возвращение карты? Что такое магия? Магия – это всего лишь дух, предписывающий материи, как себя вести, а материя повинуется там, где повелевает дух. То, что поначалу кажется неразумным, на самом деле – проявление разума. То, что притворяется отменой законов природы, есть в сущности их блестящий театральный выход из густой поросли случайностей. Невидимый мир форм и слишком хорошо видимый мир бесформенного на какое-то краткое, почти нереальное мгновение сливаются. Бесконечная власть духа на какую-то секунду предстает неискаженной. А вместе с нею – осознание того, что ни одна деталь мироздания не в силах противиться выполнению своей изначальной математической обязанности.
Примерно так я думал тогда. Да и потом довольно долго. Был ли я прав – другой вопрос; скоро, очень скоро я это узнаю. Лекция окончена.
А потом наступило время школьного праздника. На первом этаже Международной школы де Веско размещается величественный зал с каменными стенами, мраморным полом и высоким потолком, поддерживаемым широкими плечами ангелов с лишенными выражения лицами. В зале стоят длинные ряды старинных деревянных скамей (вырезать на них имена строжайше запрещается!), а на стенах, в маленьких полукруглых нишах между колоннами, висят писанные маслом портреты серьезных господ с белоснежными волосами, коротко подстриженными бородками и в круглых очках. Все давно забыли, кто это, но, несомненно, все они когда-то совершили нечто важное и значительное; sic transit gloria mundi.[27] В этом зале каждый год проходят церемонии зачисления и выпуска. И собрания клуба бывших студентов. И конечно, школьный праздник.
Вполне заурядный. Его устраивают ежегодно либо в честь дня основания школы (как полагают одни), либо по случаю именин Руссо (как считают другие), либо отмечая день рождения мсье Финзеля, директора школы. Как бы там ни было, каждый год устраиваются официальные торжества, предваряемые затянутой приветственной речью директора, еще более затянутой приветственной речью председателя попечительского совета – чаще всего он специально для этого приезжал из Нью-Йорка или какого-нибудь другого далекого города-антипода – и скомканной, заикающейся, потеющей невнятицей бедняги, выступающего от имени учеников. Потом школьный хор исполняет несколько многоголосных песен, драматический кружок показывает какую-нибудь нелепую пьесу, и этим программа исчерпывается. Потом все свободны до полуночи, но что толку, если на дворе ноябрь, курортное местечко вымерло и все кафе давно закрыты.
Так было и в этот раз. Ученики пропели четыре хорала XVIII века, семиголосных, со всевозможными мелодическими украшениями. Потом мсье Гамуш, преподаватель музыки, сыграл на астматической фисгармонии два фрагмента Телемана.[28] А несколько мальчиков, мечтавших стать актерами (один из них сегодня добывает нефть, другой строит мосты, третий продает холодильники, остальные – адвокаты), исполнили раннюю одноактную пьесу Корнеля,[29] поставленную господином Беллерманом, преподавателем французского языка.
Скука распространялась по залу, точно капли чернил в теплой воде. Лица вытягивались, головы непроизвольно откидывались, по рядам передавались записочки, пробегали зевки и перешептывания. Через некоторое время смолкли и они, и залом овладело тихое, утомленное отчаяние. И вот наконец я.
Ученик постарше, немного знавший Жана Браунхоффа, несколько месяцев назад в разговоре с директором упомянул о моих способностях, и потому одним ничего не предвещающим утром меня внезапно вызвали в просторный, хорошо освещенный, отделанный черным деревом кабинет. Финзель, восседавший за письменным столом, снисходительно улыбнулся мне и сказал: «Артур, ты не покажешь мне фокус?»
Некоторое время я беспомощно смотрел на него снизу вверх; я ожидал допроса, наказания за какой-то ужасный проступок, о котором я даже не догадывался, или страшного известия, но только не этого. Потом я кивнул, откашлялся в замершей от нетерпения тишине, вытащил из кармана колоду покерных карт и спросил: «Вы не могли бы перетасовать?»
И вот этот момент настал. Огромный переполненный зал ждал моего выступления. Финзель подал мне знак. Я поклонился, какое-то мгновение я боялся, что не удержусь на ногах, но все-таки не упал. Я медленно зашагал к эстраде – Финзель нетерпеливо махнул мне: быстрее! – и я поднялся на нижнюю ступеньку. Еще на одну. Еще. И вот я на сцене. У меня в ушах шумел далекий океан, невыносимая тяжесть легла на грудь, сердце метрономом стучало в такт тишине за моей спиной. И вот они: головы, головы, головы, чужие, неживые, неподвижно уставившиеся на меня глаза. Пространство рябило серыми крапинками глаз, и глаза эти были направлены на меня.
«Мне нужен… – начал было я и почувствовал, что говорю слишком тихо. Значит, так: откашляться. Еще раз вдохнуть, как можно глубже. – Мне нужен один желающий!»
Жду. Рассеянное свечение проникает сквозь матовые стекла; кажется, будто свет белой дымкой вздымается из величественной полутьмы зала и густой пеленой повисает под обшитым панелями потолком. С противоположной стены, глядя на меня, ухмыляется развеселившийся череп – бюст Вольтера. И вот поднимаются руки. Несколько – там, где сидят младшие, несколько – в середине, и – да, две руки видны даже в задних рядах, у старшеклассников. И одна в первом ряду. Мсье Финзель. Он кивает мне и заговорщически ухмыляется, даже подмигивает. Мне не остается ничего иного, как поклониться и жестом пригласить его к себе на эстраду. Он встает и поднимается ко мне. Сдержанный смех, сначала в передних рядах, а потом и во всем зале.
Вот он уже стоит рядом со мной. В облаке лосьона, с блестящим галстуком и покрасневшим от любопытства лицом.
– А что теперь? – тихо спрашивает он.
– А теперь, – отвечаю я, – внимание, колода карт.
И я поднимаю карты высоко над головой. Они куда больше обычных, двадцать на тридцать сантиметров, специальные карты для эстрадных представлений. На секунду я внутренне замираю, но вот раздается ожидаемый смех. По спине у меня растекается приятное тепло.
Я раскрываю карты веером, он вполне удается, карты образуют у меня в руке три четверти круга. Я держу их перед выпуклостью Финзелева живота, прошу: «Пожалуйста, выберите четыре карты! Четыре! Карты!» Снова смех в зале. Получается! Получается!
Финзель не спешит. Прищурившись, он пристально рассматривает рубашку карт, будто хочет обнаружить тайные знаки, коварно нанесенные пометы, хоть что-нибудь. Вот он протягивает руку, дотрагивается до одной карты, отдергивает руку, задумчиво посапывает, выбирает другую. И вытаскивает ее из веера. Потом еще три, две из середины и верхнюю. Многие выбирают верхнюю; почему-то это представляется хитроумным. Теперь он держит в руке все четыре, изнанкой в голубую клеточку ко мне, лицевой стороной к зрителю. Он хочет перевернуть карты, я быстро забираю их и выкрикиваю: «Спасибо! Большое спасибо!»
Скользящим мимолетным движением я провожу картами по изнанке колоды, потом, так же плавно, поднимаю их над головой. Все видят четыре рубашки, я чувствую, что все взгляды в зале следят за четырьмя кусочками картона. (Множество взглядов, прикованных к одному месту, и в самом деле можно почувствовать. Это похоже на легкую, едва ощутимую щекотку, на слабое жжение.) Выдохнуть. Наслаждаюсь этим мгновением. Все трудное позади, сейчас ничто не может сорваться.
– Я никак не повлиял на ваш выбор? Вы действительно выбрали сами?
Финзель снисходительно улыбается: ну конечно!
Я тоже улыбаюсь. И медленно-медленно поворачиваю карты. Лицевой стороной к зрителям. Это четыре туза! Все четыре. Финзель что-то испуганно бормочет, на какую-то секунду становится совсем тихо, не слышно даже шарканья и шорохов. И тут, за минуту до того, как ладони зрителей сомкнутся в воздухе и раздастся гул рукоплесканий, до меня доносится голос. Детский голос из третьего ряда, где сидят младшие, холодно и деловито произносит: «Он подменил карты. Я видел. Сначала подменил, а потом показал».
А потом грянули аплодисменты. Но все это слышали. Все. Словно под полом распространяются слабые подземные толчки. Зал отодвигается от меня и перемещается в искаженную даль, точно в кривом зеркале. Кое-как я заставляю себя поклониться. Финзель, сочувственно улыбаясь, похлопывает меня по плечу. Я спускаюсь по всем трем ступенькам. Ко мне оборачиваются лица, я стараюсь на них не смотреть. Я ни на кого не в силах сейчас смотреть, я вообще никогда больше не смогу ни на кого смотреть. Щеки и уши у меня горят невыносимо, – наверное, я краснею, ужасно краснею, просто пылаю. Дверь. Я распахиваю ее и выхожу в коридор. Длинный, пустой и темный. Наконец-то я остался один. Наконец-то вокруг меня никого нет.