Алексей Колышевский - Жажда. Роман о мести, деньгах и любви
А Сочи мне надоел. Раньше я любил его, а теперь не могу узнать свой город – таким он стал пафосным, дорогим... совсем чужим. Местные жители, то есть и я в их числе, чувствуют себя на положении досадливых мух, от которых отмахиваются отдыхающие. Делать здесь нечего. Таксистом я становиться не хочу, карманником тоже, да и приличная с виду работенка администратора в каком-нибудь отеле меня не прельщает. Мне бы чего-то такого... Учиться после школы я не стал, было не на что, а так хотелось в Москву или в Ленинград, даже лучше в Ленинград, там ведь есть Финский залив – пусть совсем другое, но все же море. Но в Ленинграде у меня никого, да и после того как он стал Питером, тоже никого не появилось. А вот в Москве, мать говорила, жил когда-то родственник по фамилии Мемзер. Этот родственник, доводившийся мне дядей, благодаря своей фамилии уехал было в Америку, там страшно разбогател и вернулся сюда, чтобы богатеть дальше. Так многие делают, ссылаясь на ностальгию. Говорил мне кто-то, что у эмигрантов это называется «камбэкнуть на Рашу», или на «мазерлэнд». Как это часто бывает, Мемзер о нас, скромной своей сочинской родне, и не вспоминал, да и мы ему не докучали совершенно, опасаясь, по провинциальной своей наивной воспитанности, вызвать его раздражение или даже ярость своим внезапным появлением в его жизни.
Я меж тем устроился слесарем в автосервисе и немедленно ощутил себя белейшей из ворон в этом обществе замасленных мужиков с их вечной потребностью опрокинуть чекушку безо всякого повода и разговорами «за жизнь». Все это мне претило, я лишь выполнял то, что мне говорили, а возвращаясь домой, помогал матери по хозяйству, копался в семейном достоянии – огородике или делал уроки вместе с младшей сестрой. Иногда шел к морю – был у меня там свой укромный угол, где я устраивался с бутылкой колы и книжкой или каким-нибудь журналом, где печатают рассказы. Пляжная полоса впереди была пустынна. Все прибрежные достопримечательности находились в стороне, и я лишь раз вынужден был стыдливо отвернуть от своего убежища, в которое проникла молодая страстная парочка отпускников, освобожденных от супружеских уз на срок в две недели ровно. Возможно, то, что я на них натолкнулся, было каким-то знаком, но я, разумеется, ни о чем таком не подумал и, растеряв все романтическое настроение, созданное предвкушением покойного чтения чужих мыслишек в журнале, побрел домой, размышляя по дороге о вполне непристойных вещах, касающихся безмятежных адюльтерщиков, лишивших меня заслуженного вечернего отдыха.
Мать встретила меня в некотором волнении – это выражалось в том, что очки ее были пристроены на лбу, прядь когда-то каштановых, а ныне пегих от преобладающей седины волос выбилась из-под платочка и в руках она держала письмо.
– Вот, твой дядя наконец о нас вспомнил, – произнесла она со значением. – Он скоро будет здесь.
– В смысле? – Я отнюдь не разделял ее возбуждения, все еще лелея подробности соития тех изменщиков, и вопрос мой вышел совсем тусклым и до того непонятным, что я вынужден был конкретизировать: – Он разве у нас собрался остановиться? Но у нас негде! Не на кухне же ему спать, в самом деле, – и, вдавив в речь какую-то ненужную паузу, добавил: – Мама.
Мать вся как-то собралась, сжалась, словно пружина, и этот ее завод сошел на нет всплескиванием рук, от чего очки вернулись на свое привычное место, оседлав нос и сделав мать прежней, знакомой:
– Да конечно же нет, Сереженька! Твой дядя человек, – она со значением произнесла следующее слово, – очень богатый, – мать выговорила это четко, по буквам, – и собирается нанять горную виллу. Он зовет всех нас в гости, непременно надо с ним повидаться!
Я пожал плечами, скорее из духа юношеского противоречия, чем в действительности так считая:
– Зачем это? Я, во всяком случае, никуда не поеду.
Мать немедленно рассердилась. Она стала позволять себе вот так шквалисто сердиться после утопления пьющего моего родителя, словно ранее концентрировала в душе эту естественную человеческую способность выходить из себя, не проявляя ее при отце, который во хмелю распускал руки и не раз бил ее. Но тут, к моему удовлетворению, и сестра поддержала меня, заявив, что мы нищие, но гордые и ни на какие смотрины к богатому дядюшке никогда не потащимся. Мать спорила с нами, а потом вдруг сразу как-то ослабла, с ненатуральной безнадежностью махнула рукой, пробормотав: «Что же я хочу, ведь я сама вас так воспитала», – и больше не настаивала. На следующий день была суббота, в автосервисе у меня выдался выходной, и я видел, как после долгих сборов мать, надев все же то самое платье, которое она примеряла первым, перед восемью остальными, такими же старомодными, настоящими осколками прежней ее жизни за военным, последний раз взглянула в зеркало, провела рукой по шарикам бус и, с укоризной взглянув на меня, еще сонного, стоящего в дверях своей спальни, ушла из дому. Я пошел досыпать и, уже сладко зарывшись половиной лица в подушку, понял, что ее уход непременно должен быть связан с приездом этого любителя горного воздуха – моего американского дядюшки.
День тянулся как-то неравномерно, и один час, пролетев, как мне казалось, за четверть часа, сменялся другим, тянувшимся никак не быстрее трех своих эквивалентов. Мать вернулась под вечер, от нее вкусно пахло мускатным вином, духами, которых у нее никогда не было, и еще чем-то нездешним, но весьма приятным. Она сдержанно улыбалась (исхитрялась улыбаться, даже когда пила чай) и таинственно молчала, справедливо ожидая взрыва нашего любопытства. Этот немой поединок, эту партию клуба молчунов сдала сестра, которая, не выдержав, спросила что-то дежурное, что-то похожее на «Как все прошло?», но все же немного не то. Впрочем, это неважно.
– Все же очень жаль, что я не воспитала тебя в кавказском послушании. Мне было неловко перед твоим дядей, когда я заявилась одна-одинешенька и поначалу имела глупый вид. Он ведь так хотел тебя видеть. Ты его интересовал гораздо больше, чем какая-то старушенция. Представь себе – только о тебе мы и говорили! Но, тем не менее, все закончилось прекрасно! – Мать, довольная тем, что все шло так, как она задумала, щелкнула пальцем по своей фарфоровой чашке – щелчок этот вышел у нее каким-то по-мальчишески озорным – и принялась расказывать дальше. Из ее слов мы узнали, что являемся бледным отростком мощнейшего финансового ствола, который представляет собой наш еврейский дядюшка, вернувшийся из своей Америки. Видно было, что все эти слова – лишь частые шпалы, уложенные под рельсы, которые должны в конце концов куда-то привести, чем-то таким возвышенным закончиться, чем-то, что никак не будет похоже на заурядный тупик или депо, воплощенное в последнем глотке маминого чаю. Так и вышло. Мать с торжеством извлекла из сумочки конверт и принялась им трясти над столом. Из конверта выпали американские купюры. Собрав все эти существенные и значительные бумажки в веер, мать указала им на меня и торжественно произнесла:
– Собирайтесь, молодой человек! Вы едете покорять Москву!
Думаете, я возразил ей? Что толку возражать, коли веер реален, коли впереди Москва, коли дядюшка оказался порядочным и согласился потрафить племяннику, призвав его под свою благополучную сень? Ну не противопоставлять же, в самом деле, всей этой заманчивости мой автосервис, овражек в береговой полосе, обесчещенный двумя скоропостижными любовниками, разлетевшимися к тому времени по разным городам, окунувшимися в реальность своих семей и привычность супружеского благополучия и тотчас позабывшими о данной друг другу клятве в скором времени встретиться.
Оказалось, что дядюшка боится самолетов и даже из Америки прибыл, затратив кучу времени на морское путешествие до Европы, а оттуда уже поездом на Белорусский вокзал. Поэтому, отдавая матери конверт с веером, он попросил, чтобы любимый, никогда им прежде не виденный племянник прибыл к нему так же, поездом. Самолетом я летал только раз, в детстве, стало мне тогда худо, я весь был зелено-белым, и, помню, отец в своей форме, мужественно улыбаясь окружающим, заботливо наклонялся ко мне, менял приветливое лицо на свирепую маску и аспидно шипел: «Цыц, твою мать!»
Поэтому поезд. Пусть. Тем удобнее, тем лучше, когда есть время для перехода из мира в мир, не так болезненно, не так неожиданно оказаться в незнакомой столице, с корнем выкопавшись из семейного огородика.
Я стоял у окна в своей плацкарте, наблюдая за большой стрелкой часов, застывшей перед ежеминутной судорогой, и ждал, когда от ее толчка тронется, обратится в движение весь мир. Циферблат покажет свой тыл и медленно пропадет для меня, оставшись для кого-то на месте, столбы начнут отступать, уходя вглубь сцены, подобно актерам на последнем выходе, когда уже никто не собирается кричать им «бис», а все протискиваются в гардероб. Потечет вспять перрон, унося своим течением окурки, плевки, семечную осталость, убогий киоск с развешанными журнальными красотками, угнетающими либидо отдыхающих, и людей, идущих вперед, а все же пятящихся, словно раки, благодаря преломлению в стекле исчезающих за краем оконой рамы плацкарты под каким-то особенным углом. Там, за окном, была явь, здесь – сон, ни звука, лишь ноги чуть ослабли и понимаешь, что, как и во сне, если захочешь двинуться вперед, чтобы оказаться там, среди киосков, плевков и людей, то ничего не выйдет, не стронешься с места...