Питер Акройд - Завещание Оскара Уайльда
Пока другие сочиняли на неуклюжей латыни стихи на тему «Руины Пестума» или «Каскад Терри», я упивался философией и драматургией афинян. Библию я читал только для развлечения: порции христианского воспитания, получаемой в детстве, вполне хватает, чтобы взрослый обходил церковь за милю. Но одна фраза в Притчах уже тогда открыла мне жуткую природу божественного: «За то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас». Вот единственное место в Писании, в котором я не вижу двусмысленности. С тех пор я всегда представлял себе Бога этаким шутом в одежде, усыпанной блестками. Его-то смех и гонит меня по бульварам этого унылого города.
Мало-помалу я отдалился от школьных товарищей, и тут ко мне, в мое одиночество, пришла мысль о славе. К шестнадцати-семнадцати годам поиски интеллектуальной ясности и совершенства уравновесились во мне сладкой, бьющей через край тягой к успеху. Я отождествлял себя с каждым из ярких героев прочитанных книг. Я влюблялся в величественные грезы, замирал от красот языка. Ранних увлечений нельзя преодолеть, сколько бы ты их ни отрицал. И в счастливые дни, когда я читал сыновьям отрывки из Жюля Верна и Стивенсона, я тайком воображал себя на месте отважных искателей приключений.
Шестнадцати лет я напал на книги Дизраэли. Лежа в кровати, я жадно глотал «Вивиана Грея». Меня приводили в восторг немыслимые костюмы, в которые рядился автор этой вещи. Я восхищался мелодрамой его жизни, блеском его самообожествления. Прочитав замечательные страницы о портрете Макса Роденштейна – существа, прекрасного душою и телом, – и о том, как этот портрет менялся, я устыдился своих собственных жалких речей. Конечно, Дизраэли не поставишь на одну доску с Эсхилом – да и зачем? Ведь юношеское воображение не разбирает, что откуда пришло, и, читая Дизраэли, я услышал голос неподдельной страсти, в которую бросаешься, забывая себя. Картины светской жизни кружили мне голову, и расстояние, отделявшее все это от меня в действительности, только увеличивало их яркость. Но, представляя себе этот мир, я не мог не ощутить ужасной несправедливости своего положения. Я твердо решил поправить дело – неважно, какими средствами.
17 августа 1900г.
Утром явился Морис, напичканный скандальными известиями. Ночью на бульваре Пастера арестовали Жозефа; что ж, он этого заслуживает, раз шляется по окраинам. Жозеф – душка: он настаивает, чтобы я звал его Марией, хоть я и объяснил ему, что репутация девственницы вызывает больше сомнений, чем репутация Иосифа-плотника. В ту же ночь на бульваре Себастополь, буквально в двух шагах от «Птиз-аньо», повесилась женщина; было ли это протестом против картинок, которые они выставляют в окнах, сказать пока трудно. Потом Морис спросил, что нового у меня.
– Я не рассказывал тебе про моего двоюродного брата Лайонела?
– Нет. Потому что у тебя нет никакого двоюродного брата Лайонела.
– Видишь ли, Лайонел вознамерился стать писателем. Я объяснил ему, что писателями становятся только добропорядочные люди, но это не охладило его пыла. Он написал мне тогда: «А как же Холл Кейн?» [21]
– Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
– А я ему: «Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как шотландская усадьба». Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?
– Валяй, если она не очень длинная.
– Вот она: «Чудесные абрикосы, не правда ли?» Я написал ему, чтобы он прислал продолжение – мне не терпится узнать, что на это ответили. Ведь я совершенно не разбираюсь в абрикосах. Нет, Морис, боюсь, что новостей у меня очень мало: во-первых, я умираю, и во-вторых, что еще хуже, у меня кончились сигареты.
Морис оставил мне две или три «травки», как он называет их на своем диковинном английском, и поспешил уйти: на улице ему как-то спокойнее. Без сигарет я просто не могу; первое и, наверно, самое ужасное тюремное переживание я испытал, когда меня их лишили. Тайна моей личности вмиг исчезла: ведь я, как Бог, должен являться людям из облака. Теперь, стоит мне вспомнить об этом жутком времени, я чувствую дурацкую потребность закурить. В результате я, конечно, дымлю беспрерывно. Мои сигареты суть факелы самосознания, с их помощью я ухожу от мира в область личных чувствований. Я лежу на кровати и смотрю, как дым, завиваясь, струится к потолку. Это единственная радость, которую доставляет мне постель.
Сна я в ней лишен – по крайней мере такого сна, какой имеют в виду врачи. Охотно верю, что моя нервная система истощена, но почему-то это не мешает ей все время напоминать мне о своем существовании. Мой маленький еврейский доктор говорит, что у меня неврастения. Я сказал ему, что, поскольку этим заболеванием страдают только высокоразвитые личности – во всяком случае, так утверждает Уида [22], – я с гордостью принимаю этот диагноз. Я и вправду был им польщен.
Нервы всю жизнь дают мне о себе знать. В юности я внезапно бледнел и со мной случались приступы астмы, в зрелом возрасте я не раз сваливался в постель с разнообразными недомоганиями, за чем неизменно следовал какой-нибудь жизненный кризис. Тело обладает своим собственным таинственным знанием: когда вымогатели или кредиторы готовили на меня очередное покушение, когда я прекращал литературную работу, оно отказывалось служить. Тело способно раньше, чем душа, предчувствовать беду. Без сомнения, именно об этом хотел поведать нам мистер Дарвин – надо только разобраться в средневековых мистериях его прозы. На сегодня хватит – я устал.
18 августа 1900 г.
Кажется, речь шла о моем детстве? Судьба моя была предопределена уже в те годы, но узнал я об этом по чистой случайности. Когда я в каникулы жил в Мойтуре, Фрэнк Хулихэн, работавший там у моего отца, однажды отвел меня к старой крестьянке, которая славилась на всю округу как гадалка. Он мне часто о ней рассказывал, и мне не терпелось побывать у нее. Видимо, я надеялся, что она распознает во мне то, что я уже открыл в себе сам. Я увидел дряхлую старуху, одетую в обычное для женщин этой местности красное платье. Она взяла мою ладонь, бледную и уже тогда крупную, и принялась рассматривать ее с несколько презрительным видом. И вдруг она погладила мне руку и заговорила о том, что судьба моя будет величественной и ужасной, что имя Оскар, прославленное в анналах ирландской истории, ляжет на меня (так она и сказала – ляжет), как дальние дали, которые видишь во сне, накладываются на дневную явь.
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии – безрассудство трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому – что ж, пришлось самому стать своим собственным хором.
До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве – даже тем, кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, – поскольку не желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь, отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно, почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри. Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя – он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя, а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме, прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал – на меня сыпалось столько ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, – теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности – таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации – суета сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место – среди отверженных.