Артур Япин - Сон льва
Я плохо себя чувствую. Артрит мучает меня сильнее, чем когда-либо раньше. Я не знаю, что происходит с моим телом; раньше оно было мне другом и мы сотрудничали, а теперь контакт потерян. Сейчас оно заявляет о себе нестабильной волей, которой я больше не управляю. Нет ничего тяжелее, чем стоять перед залом, полным людей, когда тебе плохо, а еще хуже, когда за этим наблюдает весь мир.
Я делаю это только ради нее. Ей недолго осталось. И я вижу, как она сияет. Признание моих заслуг всегда доставляло Джельсомине больше удовольствия, чем мне, но только в последние годы я понял, что мои награды ей льстят больше, чем ее собственные призы на кинофестивалях. Все четыре раза, когда я получал «Оскар», она сидела на первом ряду, сияя, словно я — ее заслуга.
Точно так же я все время забываю, как мне не нравится жить в Лос-Анджелесе. Выбитые из колеи разницей во времени мы сидим на банкете, который по моим внутренним часам дается в пять утра. Он организован в мою честь Киноакадемией, то есть я не мог не присутствовать. Весь вечер меня окружают продюсеры с золотыми цепочками, которым все во мне кажется потрясающим и гениальным: не только фильмы, но и моя жена, цвет кожи, покрой костюма, мужские подвязки и манера слегка сгибать мизинец, когда я подношу стакан ко рту.
Когда я встаю, чтобы выйти в уборную, за мной следует целый улей, и когда я в этой толпе не замечаю стеклянную дверь и натыкаюсь на нее, чуть-чуть, мне удается только пинками отделаться от желающих немедленно везти меня на машине с мигалкой в Седарс[264] или Ливанскую больницу, чтобы сделать рентгеновский снимок моих мозгов.
Но как я их ни отшиваю, все равно все они предлагают мне миллионы, чтобы, как Форман и Полански, снимать кино в Америке.
Я объясняю, что я уже пробовал в 1954 году, когда меня попросили о том же после вручения моего первого Оскара. В тот раз я подписал контракт, связавший меня на двенадцать недель с Голливудом. Мне платили по-королевски, притом, что я только генерировал идеи и появлялся время от времени на студии. Мне предоставили виллу в Бель-Эйр,[265] секретарш, шоферов. Обеспечили поварами и садовниками, журналистами, домашними животными и массажистами; каждый день свежие цветы и новые друзья. Я проводил время, знакомясь с моими юношескими кумирами, теми, кто еще был жив: Мэ Вест и Бастер Китен, Джордж Рафт, Джоан Блонделл и Дуглас Фэйрбэнкс Джуниор.[266] Я любил Америку, потому что она была готовой киносъемочной площадкой. Меня очаровывало то, как американцы придумали свой фасад и сами с жадностью в него поверили. Миф о безграничных возможностях побуждает считать американцев, что мечты не только могут стать реальностью, но и должны!
Эта доверчивость была трогательна. Надежда, несмотря на знание, что это не так! Нигде я не чувствовал себя более на своем месте. Я был полон идей. Одну за другой я выкладывал их на столы продюсеров. Они вскакивали со своих кресел. «Потрясающе!» — восклицали они, «Оригинально!», но смотрели так, словно поставили на хромую лошадку. Только годы спустя, когда я листал свои наброски, я понял, что ни одна из моих идей не отображала американскую мечту, а наоборот, все они были обращены к легиону недовольных, которые по ту сторону четвертой стены[267] в темном зале смотрят эту мечту. Среди смеющихся лиц я делал наезд камерой на тех немногих, что живут под водой и ждут невероятный шанс, чтобы всплыть и хотя бы раз глубоко вдохнуть в спазме ужасной ясности.
С тех пор я отказываюсь от любых предложений Голливуда, но сейчас впервые начинаю об этом подумывать. Ради Джельсомины. Ведь американцы могли бы достать те деньги, которых мне не дали японцы. Это так заманчиво: пара уступок, и я смогу снять фильм. Но именно в тот момент, когда я хочу начать излагать массе свои планы, двери банкетного зала распахиваются, и входит Марчелло! Мой друг, родная душа! Оживление в зале. Я смотрю на Джельсомину, а она большими влажными глазами с наслаждением наблюдает за моей реакцией на ее сюрприз.
— Марчелло! — кричу я. — Марчеллино, Марчеллотто!
Я обнимаю его и больше не отпускаю. Изумление при виде его родного лица заставляет меня понять, как все здесь мне чуждо. Марчелло говорит, что приехал, чтобы завтра вручить мне «Оскар». При звуке его голоса, всего нескольких слов, толпа растворяется в мгновение ока. Сверканье блесток на вечерних платьях превращается в блики вечернего солнца на волнах вдалеке. Мы сидим в кафе-террасе на полдороге из Риччоне и обсуждаем девочек, гуляющих за ручку с матерями под платанами.
Неожиданно меня захлестывают эмоции, как тогда, когда я в «Саду забытых фруктов»,[268] где мой друг, Тонино, выращивает вымирающие растения Мареммы, узнал мяту кудрявую, которую моя мать, стирая, добавляла для аромата.
Италия — это мой мир. Ее образы — мой язык. Если человек надевает шляпу набекрень, я знаю, что он из Ливорно. Акцент, с которым он меня приветствует, рассказывает мне, что он вырос на пюре с фенхелем на свином сале,[269] а жест выдаст его переживания по поводу ошибочного выбора во время войны. Я далеко не все знаю о своей стране, но все ее мифы — мои. Я разделяю ее коллективные страхи и фантазии. Когда я закрываю глаза, я вижу картины из наших базилик и женщин-ведущих лото-шоу, слышу песни и крики, все то, что каждый итальянец узнает сразу, не раздумывая.
Я слишком стар, чтобы снова учиться говорить. Весь остаток вечера Джельсомина, я и Марчелло сидим за столиком, уединившись от всех этих кино-бонз.
Мы же из другого мира. В Америке все люди равны, потому что возможности там безграничны, в Европе же каждый человек становится уникальным, потому что у него снова и снова отрезаются возможности. Что ни предлагают мне продюсеры сегодня вечером, я от всего отказываюсь, с единственным оправданием, что мечта мне гораздо важнее ее осуществления.
Тем временем Галин самолет садится на маленьком аэродроме в Катании. Джанни даже не полетел вместе с ней, настолько уверен, что Гала у него под контролем. После изнасилования прошлой ночью Гала вздыхает с облегчением при виде Понторакса. Дотторе ждет ее и, узнав, нетерпеливо машет рукой, улыбаясь.
Я скучал по тебе, — говорит он, когда они отъезжают, и ей очень хочется в это верить.
— Но тебя же наверняка утешили другие девушки.
— Другие? — восклицает дотторе обиженно. — Кому после тебя нужны другие?
Хотя его формулировка ей не совсем понравилась, Гала очень хочет, чтобы это именно так и было. Во всяком случае, многие ее сложности случились благодаря ему, так что Гала ему верит.
— Разве Джанни не сказал тебе, что после тебя я сразу же отменил все его поставки?
Гала кладет руку ему на колено.
— Другие! — повторяет он, словно одно это слово причиняет ему боль.
Некоторое время они едут молча. Сегодня он ведет машину сам. Водит он плохо, что бросается в глаза даже сицилийцам. Все ему сигналят. Внезапно он останавливается прямо на полосе безопасности, ему нужно срочно разрешить свои сомнения. Смотрит на нее. Пристально.
— Другие! Ты так долго не приезжала… тоже из-за других?
Она долго смотрит на него, гладит его по лицу.
— Нет, — отвечает она.
Никто, кроме актрис, этого не поймет, но в этот момент она сама верит в то, что говорит.
— Нет, после тебя у меня больше никого не было.
Грузовики, мчащиеся им навстречу, предупреждая, мигают своими огромными фарами. Доктор Понторакс едет дальше. Однако не сворачивает в сторону побережья с шикарными гостиницами, а направляется в свою клинику. Здание больницы, построенное из кусков лавы, как и весь город, напоминает крепость. В выходные здесь мало персонала, и медбратья не обращают на Галу, идущую рядом с дотторе, никакого внимания. Это закрытое заведение. На каждом углу Понторакс открывает зарешеченные двери и снова закрывает их за собой.
— Моя жена что-то подозревает, — говорит он Гале. — Она видит, что после встреч с тобой я становлюсь другим. Она платит персоналу гостиниц на всех моих постоянных адресах, чтобы они доносили ей обо мне. Ты переночуешь здесь.
Понторакс открывает дверь в камеру-изолятор, где все стены обиты войлоком.
В остальном обстановка в больнице отмечена роскошью. Гала вспоминает, как он однажды спьяну ей хвастался, что влиятельные сицилийские семейства просят его помочь удалить из общества какого-нибудь неудобного члена семьи, естественно, совершенно легально, и только после того, как он или она официально признаны невменяемыми.
Приглушенный свет из дорогих бронзовых ламп освещает пышный букет свежих тюльпанов с нидерландского цветочного аукциона. Под ним лежит коробка дорогих конфет, перевязанных лентой, и в холодильнике стоит шампанское. На карточке рядом — признание в любви. Он открывает железный шкаф. Внутри висят двенадцать роскошных платьев. Внизу — несколько пар туфель на высоких каблуках, все — ее размера.