Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Марта сбежала за мной по лестнице. Внизу она остановилась у фонаря, не различая меня в темноте.
— Я здесь, Марта, за деревом.
— Ну, слава богу, дождь перестал…
— Марта, что это вы говорили о ноже?
— О ноже?.. А, это — говорит она мне: обманули его тут, обидели, он теперь думает — я тоже виновата. А вот в сказке одной написано, что надо кусок мяса из груди вместе с сердцем вырезать и послать, тогда поверит!.. Ну да я не первый день на свете живу. Говорю ей: нож-то поострей надо, а наши давно не точены. Ногой топнула, в спальню ушла. А я ножи припрятала — и к тебе. А ты-то, сударь мой, опять пьян. Что ж, возьмешь ее, что ли? Сам видишь: тот сбежал, едва штаны застегнуть успел. Тебе ведь привозила, а ты, тьфу, ни отец, ни муж. Мне, сударь, за май месяц еще причитается; и будет с меня мороки, не старуха еще. Мне Линц-бакалейщик, вдовец, третьего дня говорит: вы, фрау Марта, совсем еще цветочек! А я ему: и не фрау, а вовсе фрейлейн, а коли встретится человек хороший…
9Когда это было?
Не знаю: я больше не считаю годы. Есть только дни, которые не складываются в измеряемые величины; и если в полночь доносятся до меня с башен ратуши глухие удары и шестикратно «соль», я думаю не о времени, но о тщете хоровых финалов «Фиделио» и Девятой. Моя музыкальная шкатулка сломалась, молчит: должно быть, я небрежно упаковал ее, перебираясь в маленький домик на краю города. Но довольно и того, что в зелени липы я угадываю голый осенний скелет, а в обледеневающих ветвях — новое цветение: я не надеюсь и не огорчаюсь. Перемены в Гаммельне не коснулись меня; упоминаю о них из-за былой и почти неправдоподобной причастности к истории.
Ныне правит городом профессор. Вначале, оставшись без дел в опустевшей школе, он обрадовался должности бургомистра как избавлению; когда же подросли малыши и школа вновь открылась, он согласился и с одобрения магистрата сохранил свое место в ратуше: достойного преемника не сыскали.
Обязанный своим возвышением, в сущности, Крысолову, он предпочел тем не менее предать анафеме это имя и всякую память о нем, вроде берета и флейты. Политическое чутье подсказало бывшему директору, что проклятья убедительны лишь в симметрии с благословением: логикою он был приведен к крысам, и незамедлительно нашлось не менее доводов pro[21], нежели было пред тем contra[22]. Новую доктрину не провозглашали официально, слегка стыдясь заграницы; а гаммельнцы обрадовались новой моде и быстро ввели ее в повседневный быт. В кафе подавали паштет à la cryss; местные донжуаны говорили; «Не женюсь и за сто тысяч крыс»; судья через подставных лиц купил подвальчик в переулке и оборудовал литературно-артистическое кабаре под названием «Chez rat»[23]. С вывески призывно помахивал натуральный крысиный хвост. Усерднейшим посетителем «Chez rat» стал директор: он утверждал, что отныне специализируется по психопатологии и наблюдает нравы. Аптекарь тоже частый гость в кабаре. История с Крысоловом пробила брешь в гордом затворничестве этого ученого, бедняга полюбил шум, толкотню, мельканье лиц. Он садится за столик в дальнем углу, а потом его длинная фигура пересекает подвальчик по диагонали и надолго застывает у стойки. Не отрываясь глядит он на крохотную эстраду, где играет джаз-ансамбль, и ждет перерыва, чтобы заказать пирожное, крем или мороженое для пианистки. Та мигом слизывает угощение, хлопает его по плечу — «привет, папаша», — вот вся его награда. Но он терпелив. Пианистка — душа, опора и неограниченная повелительница оркестрика, неизменно веселая и деловитая. Это Бербель, ее преображение шокировало респектабельных гаммельнцев; но она порвала с прежним кругом и кажется довольной. Бедняжке лихо пришлось без покровительства дяди: новый бургомистр, суровый, как Брут, отправил бывшую невестку в тюрьму за подозрительно удачный аккомпанемент Крысолову. Бургомистр впал еще в две-три подобные крайности, вроде латинской брошюры «Pro muribus»[24] или публичной лекции «О роли крыс в истории», где доказывал документально, что крысы предупреждают об опасности на море и на суше не хуже гусей римской породы и что провидение порою избирает их орудием справедливого возмездия: епископ Гаттон и проч. К счастью, такие прискорбные излишества он допускал лишь в самом начале пребывания в должности и скоро обрел подобающее равновесие. Бербель вышла из тюрьмы через полтора месяца — и вышла неузнаваемой. Она бросила ежедневные гаммы и прочное положение в городской музыкальной школе, подобрала партнеров и предалась джазовым импровизациям. Ее крепкая ремесленная выучка, ее неудержимая энергия обеспечили оркестру высокий профессиональный уровень. Толстушка и лакомка, она помолвлена с кондитером «Chez rat», а Бербельбанд пользуется неизменным успехом у завсегдатаев кабаре. Кое-кто даже поговаривает (шепотом), что тут только и услышишь нынче настоящую игру.
Ибо музыкальный быт Гаммельна заметно переменился. Изгнаны из оркестра большие флейты, альтовые флейты и флейты-пикколо, а также гобой и кларнет. Чтобы исполнять известные классические произведения, — объявленные орудием борьбы за очищение нравов, — партии деревянных духовых переданы частью скрипкам, частью альтам и виолончелям. Медная духовая группа осталась неприкосновенна: без труб, туб и валторн немыслимы торжественные марши и сам гаммельнский городской гимн. Пощажены также фагот и Es-кларнет: бургомистр прочел несколько музыкально-критических статей и убедился, что это инструменты блеющие, гнусящие, хрипящие — словом, карикатурные. Являлась прекрасная возможность высмеять дудочки и свиристелки с помощью их собратьев-предателей. Помимо фагота и малого кларнета единственный деревянный духовой инструменте Гаммельне — саксофон из Бербельбанда: «Chezrat» — частное заведение, стало быть, неприкосновенно. Лишь по крайней нужде временно ввели эти строгости; но музыканты-духовики покинули Гаммельн, оставшиеся же были переучены за государственный счет на трубачей и тубистов; музыкальная критика нашла нечто привлекательное и свежее в новом звучании Бетховена и Вагнера. Конечно, были недовольные; но, как водится, одни смирились, другие примирились, третьи не интересовались. И в самом деле, мало ли дел более важных, например городское водоснабжение… Упомяну еще о «Гамлете», исполняемом без эпизода с флейтой; смущала также реплика о крысе за ковром: «Мертва, держу червонец!» — но крысу эквиритмически заменили на кошку.
Знакомый старик архивариус поведал мне о затруднениях магистрата при оформлении — так сказать, введении в историю — недавних событий. Судья вступил в спор с новым бургомистром. «Да изгладится самая память о Крысолове! — кричал профессор. — Да не осквернит эта кличка страниц городской хроники!» — «В таком случае не следует упоминать на этих страницах и о таких суровых, но целительных мерах, вами предпринятых, — возражал судья. — Ибо без объяснения причин потомство вместо благодарности заклеймит вас именем вздорного деспота. Все — или ничего».
Бургомистр своею деятельностью гордился, и жаль было ему терять шанс войти в историю. Прибегли к консультации фон Тедеско (по почте), и дипломат ответил как прежде: приходится порой делать историю не записывая… чтобы потом не пришлось записанное уничтожать. В изящном почерке его проскальзывало досадное нетерпение, и бургомистр отступил. Смута и нормализация не попали в гаммельнские городские хроники, зато появился там короткий суровый абзац о прежней администрации. Бургомистр отвел душу и изгнал из магистрата мингера ван Пельца. Тот никак не мог оправдать свои финансовые отчеты без упоминания некоего имени; а раз Крысолов не существовал, мингера обвинили в воровстве.
…Но все это бесконечно далеко от меня. Я остаюсь в Гаммельне потому, что не знаю, где бы мог жить еще; но с тех пор, как я столь нелепо и смехотворно ошибся, возомнив, что имею власть над событиями, — события не имеют более власти надо мной. Я не выхожу за пределы моего маленького сада, почти не встречаюсь с людьми. Не бываю и в концертах: мне претит шум, суета возле вешалки, инструменты-оборотни… вурдалаки. Я послушал бы оркестр Бербель, но осторожность удерживает меня. Рассказывают, что она с особым наслаждением, с особым злорадным блеском исполняет искаженные варианты прославленных образцов классики. О, я чужд ханжества, я не спорю: музыка, рожденная столетия назад, давно живет самостоятельной жизнью; правоспособная по понятиям человеческим и космическим, она вольна бывать в любом обществе, пить и сквернословить, спать с кем захочет, плодиться и размножаться. Утрата совершенства? — пусть, не остановит и это: только бы жить! А если так, клянусь, не пожелаю ей смерти, не произнесу рокового и чугунного «остановись, мгновенье!». Но чтобы не слышать и не видеть, отойду в сторону: не соучастник, не судья, не свидетель. Не тревожь мир, и мир — быть может! — не тронет тебя.