Бернар Клавель - Плоды зимы
Но, пожалуй, самым грозным из всех видений были гадюки — они неотступно преследовали его, кишели повсюду, скользили под ногами, проползали под дверью, обвивались вокруг его застывших ног, и тогда он испуганно вздрагивал. Образ гадюк был неразрывно связан с образом леса, поваленных деревьев, вязанок хвороста, он был неразрывно связан с работой, которую отец выполнял один или вдвоем с женой.
Потому что жена, как всегда незаметная и как всегда внимательная, заботливая, постоянно была с ним; она неподвижно стояла в сторонке, и хоровод образов, проносившихся у него перед глазами, разве что чуть затуманивал ее усталое лицо.
Она была с ним, она принимала участие в любой работе, которою он все снова и снова взваливал на свои плечи. Она была с ним, когда надо было обрабатывать землю, сажать хлеб в пекарную печь, заготовлять дрова, убирать снег, заваливший за ночь крыльцо и сад. Она была с ним во все времена года, делила с ним все труды и все тяготы.
Ее молчание было частицей той жизни, которая все время обновлялась. Она оставалась живой даже тогда, когда отец видел только ее пальто, перешитое из солдатской шинели и лежавшее возле артишоков на мерзлой земле.
А потом все заволокло сумрачной бесконечной пеленой тумана, в котором продолжали жить лишь светлый взгляд и немного грустная улыбка жены.
Улыбка эта застывала, сумрак отступал и даже совсем рассеивался временами, когда сознание отца прояснялось и он вспоминал, что мать уже умерла.
И тогда из тумана выступала другая улыбка.
Улыбка Франсуазы.
Неужели Жюльен не приедет сюда с нею? Неужели они не приедут и не перевезут отца в его дом, где он сможет поправиться? И пожить еще в своей комнате, в своем саду?
Вызвали или нет Жюльена и Франсуазу? Какой у нее ласковый голос, совсем как у матери!
Есть на свете такие лица, взгляды, жесты, голоса, которые способны исцелить человека. Есть на свете такие люди, от одного присутствия которых уходят боль и страдание. Но люди эти всегда далеко, когда они нужны тебе, когда ты зовешь их!
Если бы у него только хватило сил позвать! Выкрикнуть имя.
Подумать только, каким он был когда-то сильным, а вот теперь не может произнести ни слова…
По мере того как свет угасал, звуки также становились глуше. И все же, когда после нескольких часов сна отец просыпался, к нему порой возвращалась ясность сознания, он даже слышал осторожные шаги в комнате. Он понимал все, что говорилось вокруг, и даже пытался ответить. Но слова застревали в горле, и от малейшего усилия он начинал задыхаться.
Он был в доме своего старшего сына, лежал в такой просторной и высокой комнате, что не различал ни потолка, ни стен. Кровать его стояла посредине, кругом была бесконечная пустота, и голоса в ней звучали непривычно — каждый звук искажался, вырастал, многократно повторялся эхом, потом уходил сквозь стены и терялся в ночи, которая все бродила и бродила вокруг в поисках рассвета.
Но навстречу ей попадались только такие же непроглядно темные ночи. И она все бродила.
А он, он тоже бродил в недрах этой ночи, его уносили с собой волны, которые время от времени качали эту слишком широкую и слишком мягкую кровать.
Сколько дней пути отделяют его от дома? Что с его садом? Хорошо ли заперли дверь? Погашен ли огонь в плите? А что в сарае? Что с его инструментом? Предохранит ли его смазка от сырости, не заржавеет ли он до весны?
Садовый нож лежит в вещевом мешке. Завтра они с матерью пойдут в горы. Отыщут в лесу тележку… Вязанки хвороста… Они наготовят много вязанок. И люди будут говорить:
«А все-таки папаша Дюбуа мастер вязать хворост… Здорово он нагрузил свою четырехколесную тележку».
Он шел по лесу, и почва оседала у него под ногами. Она была такая же рыхлая, как земля в саду, такая же мягкая, как тесто, которое подходит в квашне. Почва оседала у него под ногами, она одновременно была теплая, как тесто, и холодная, как змея.
Он здесь. Он. Папаша Дюбуа. Совсем один в этой беззвездной ночи. В этой ночи, где нет ни малейшего дуновения. Где даже земля уже не посылает больше соков в сердцевину растений.
Он здесь. Он. Папаша Дюбуа. Он один бредет по дороге, которая не ведет никуда.
Ночь светлеет… Ночь вновь становится непроглядной…
В нем самом еще живет тепло, но все вокруг — зимняя стужа, от нее все больше коченеют руки и ноги.
В нем самом еще живет тепло, но постепенно тепло это уходит, улетучивается, растворяется в холоде, который сочится с тяжело нависшего неба и выступает из жирной земли.
Моросящий дождь пронизывает до костей, поднимающаяся от земли влага леденит ступни.
Он здесь. Он один, и никто не поможет ему отыскать верный путь, с которого он сбился.
Неужели все его покинут?
Неужели его оставят во власти этого ледяного царства, где нет больше места жизни?
С его языка готовы сорваться проклятья, вопли, призывы.
Существует ли иной мир за пределами того мира, в котором он так много и упорно трудился?
Пришел священник. Отец узнал его по черному одеянию, а главное, он понял, что это священник, потому что после смерти жены никто не подходил к нему так близко, никто так ласково с ним не говорил. Он не разобрал слов, которые произнес священник, и сам ничего не мог сказать в ответ. Ему казалось, что лицо священника долго-долго было рядом с его лицом, а потом молчание и холод вновь окутали его.
Время остановилось. Теперь уже ничто не движется, ничто не живет вокруг.
Тянутся долгие часы, а его только и хватает на это бесконечное нечеловеческое усилие, которого требует от него каждый вздох, ибо с губ его срываются все более частые, все более короткие, хотя и не такие мучительные вздохи.
Он ловит воздух широко открытым пересохшим ртом, ловит его воспаленной гортанью. И все меньше и меньше воздуха попадает ему в грудь. Вся мучная пыль, вся пыль от отрубей, которую он вдыхал столько лет, когда был булочником, пересохшая, горячая пыль осела у него в легких.
Пламя, пышущее из устья печи в пекарне, и беспощадно палящее солнце в саду жгут огнем его грудь, и этот огонь пожирает то малое количество воздуха, которое может пропустить его горло в ответ на отчаянный зов наболевших бронхов.
Вокруг темно, но внезапно чья-то невидимая рука раздвигает полог мрака. Тишина нарушена. Приближаются чьи-то шаги. Приближается чье-то лицо, приближается, приближается, и что-то прохладное ложится ему на лоб. Чей-то голос шепчет у самого уха:
— Папа… Папа… Прости меня.
Слово «прости» доходит до самых глубин его существа, и это же слово, точно эхо, рвется из его груди. Но не может вырваться из сжатого горла.
Лицо отдаляется. Теперь на его месте другое лицо, жесткая рука трясет отца за плечо. Зычный голос Поля громом отдается в ушах.
— Отец! Это Жюльен!.. Жюльен! Ты не узнаешь его?
Потом и это лицо отдаляется, и звучит тот же голос, но чуть потише:
— Видишь? Все, конец. Он уже ничего не различает.
Отцу хочется крикнуть. Ему кажется, что к нему вдруг возвращаются силы. Он привстает, грудь его тяжело вздымается, но рвущийся из горла вопль переходит в хрип.
Из самой глубины его груди вырывается долгий вздох. Вздох совсем такой, как тот, что испускал он каждый вечер, завершая бесконечный день, наполненный тяжелым трудом.