Филип Рот - Людское клеймо
— Я пошел было к выходу, но остановился.
— Я хочу вас кое о чем спросить. О положении тел в машине.
— Что вы хотите знать, сэр? — поднял на меня глаза Балич, старший из двух молодых полицейских, хорват с непроницаемым лицом и хозяйски-спокойной манерой поведения, чья родня, вспомнилось мне, владеет рестораном "Мадамаска-инн".
— Что вы увидели, когда их нашли? В какой позе они лежали? Ходят слухи...
— Нет, сэр, — покачал головой Балич. — Ничего такого не было. Все это неправда, сэр. ,
— Вы поняли, о чем я?
— Да, сэр. Нет, это в чистом виде слишком быстрая езда. Нельзя на такой скорости вписаться в этот поворот. Ас автогонок и тот бы не смог. Человеку в возрасте садиться за руль после двух рюмок вина, да еще пускаться на такое лихачество...
— Я не думаю, что Коулмен Силк хоть раз в жизни пускался на автомобильное лихачество.
— Что тут сказать... — Балич развел руками: мол, при всем моем к вам уважении, кому это может быть известно? — Машину вел профессор, сэр.
Явно наступил момент, когда, по мнению Балича, мне следовало перестать строить из себя детектива и вежливо удалиться. Он назвал меня "сэром" столько раз, что никаких сомнений в том, кто из нас ведет расследование, возникнуть не могло. Я ушел, и, как я уже сказал, на этом мои контакты с полицией кончились.
День, когда хоронили Коулмена, оказался, как и все последние дни, необычно теплым. Ноябрьский свет был резким, контрастным. За предыдущую неделю деревья скинули остатки листвы, и под ярким солнцем жесткие нагие очертания холмистого ландшафта с его каменными выступами, впадинами и сочленениями напоминали четкую, подробную штриховую гравюру старинного мастера. Когда я утром ехал в Афину на похороны, эта грубая, неприкрашенная, щедро высвеченная даль, которую с весны мешала видеть лиственная одежда, некстати рождала во мне ощущение новизны и открывающихся возможностей. Нешуточ-ность строения земной поверхности, несколько месяцев от нас скрытой, а теперь снова явленной, чтобы мы не забывали ею восхищаться и с нею считаться, напоминала о страшной, всестирающей силе ледника, который прокатился некогда по этим холмам, прежде чем остановиться в своем могучем движении на юг. Всего в нескольких милях от дома Коулмена он раскидал валуны размером с ресторанные холодильники таким же манером, как автоматическая подающая машина бросает софт-больные мячи, и когда, проезжая мимо крутого поросшего лесом склона, который здесь окрестили "садом камней", я отчетливо увидел, уже без узора скользящих теней от летней листвы, эти гигантские пова[133]ленные набок глыбы, напоминающие некий разрушенный Стонхендж{53}, небрежно брошенные кучей и вместе с тем исполински неповрежденные, я вновь с ужасом представил себе момент удара, разлучившего Коулмена и Фауни с их жизнями и швырнувшего их в былые эры земли. Теперь они так же далеки от нас, как ледник. Как сотворение планеты. Как само Творение.
Тогда-то я и решил обратиться в полицию. Я не сделал этого сразу, тем же утром, еще до похорон, отчасти потому, что, остановившись у лужайки в центре городка, увидел в окне ресторана "У Полины" отца Фауни, который сидел за столом и завтракал в компании женщины, стоявшей накануне на кладбище за его инвалидным креслом. Я немедленно вошел, сел подле них за свободный столик, сделал заказ и, притворяясь, что читаю оставленную кем-то "Мадамаска уикли газетт", стал изо всех сил прислушиваться к разговору.
Речь шла о дневнике. О дневнике Фауни, который Салли и Пег в числе других вещей передали ее отцу.
— Тебе незачем его читать, Гарри. Незачем.
— Я должен его прочесть.
— Вовсе не должен, — возразила женщина. — Поверь мне: это для тебя совершенно лишнее.
— Ничего более ужасного, чем все остальное, там быть не может..
— Незачем тебе его читать.
Как правило, люди склонны хвастаться и приписывать себе успехи, которых только еще хотят добиться; Фауни же, наоборот, лгала, отказывая себе в фундаментальном навыке, которым за год-другой овладевает почти всякий школьник на свете.
И это я узнал, еще даже не допив стакан сока. Неграмотность была притворством, которого, считала она, требовало ее положение. Но зачем? Источник силы? Но силы, купленной какой ценой? Только вдуматься. Мало ей всего остального — еще и неграмотность. Фауни берет ее добровольно. Но не чтобы придать себе инфантильности, не чтобы выглядеть нуждающимся в опеке ребенком, а наоборот — чтобы высветить сродное мирозданию варварское "я". Не отвергает учебу как удушающую форму благопристойности, а бьет учебу козырем первичного и более сильного знания. Она не имеет ничего против чтения как такового; притворяться неграмотной — вот что она считает правильным поведением. Это добавляет всему остроты. Ей подавай ядов, ядов и ядов — быть тем, чем не следует, показывать, говорить, думать то, чего не следует, нравится это кому-то или нет.
— Я не могу его сжечь, — сказал отец Фауни. — Это же ее дневник. Я не могу просто выбросить его на помойку.
— Зато я могу, — сказала женщина.
— Это неправильно.
— Ты всю жизнь шел по этому минному полю. Хватит уже.
— Это все, что от нее осталось.
— Не все. Еще револьвер. И пули, Гарри. Вот что от нее осталось.
— Как она жила...
— Вдруг его голос зазвучал так, словно он вот-вот расплачется.
[134] — Как жила, так и умерла. Потому и умерла.
— Ты должна отдать мне дневник.
— Нет. Нам не следовало вообще сюда приезжать.
— Только попробуй, только попробуй его уничтожить — я не знаю, что сделаю.
— Так для тебя же будет лучше.
— Что она пишет?
— Не хочется пересказывать. .
— О Господи.
— Ешь. Тебе нельзя не есть. Блинчики на вид очень аппетитные.
— Моя дочь.
— Ты сделал для нее все, что мог.
— Надо было ее забрать, когда ей было шесть лет.
— Ты не знал. Как ты мог предполагать?
— Я не должен был ее оставлять у этой...
— И мы не должны были сюда приезжать, — сказала его подруга. — Не хватает еще, чтобы для полноты картины тебе здесь стало плохо.
— Мне нужен их пепел.
— Этот пепел надо было захоронить. Там, вместе с ней. Не знаю, почему они этого не сделали.
— Мне нужен их пепел, Сил. Это мои внуки. Это все, что у меня осталось вообще.
— С пеплом я уже сделала все, что следовало.
— Да ты что!
— Не нужен тебе этот пепел. Довольно с тебя. Я не допущу, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Никакого пепла мы в самолет не возьмем.
— Что ты с ним сделала?!
— Что надо, то и сделала, - сказала она. — Не волнуйся, я проявила должное уважение. Но пепла уже нет.
— Боже мой...
— Все позади, — сказала она. — Все уже позади. Ты выполнил свой долг. Ты с лихвой его выполнил. И с тебя довольно. Теперь давай поешь. Вещи я собрала, за номер расплатилась. Теперь только обратная дорога.
— Ты умница, Сильвия, ты настоящее золото.
— Довольно ты мучился. Я никому больше не дам тебя мучить.
— Ты золото.
— Поешь. Они правда аппетитные на вид.
— Дать тебе?
— Не надо. Я хочу, чтобы ты поел.
— Мне слишком много.
— А ты с сиропом. Давай я тебе полью.
Потом я ждал их снаружи, стоя на лужайке; когда она выкатила его из ресторана и повезла по тротуару, я двинулся к ним через улицу, поравнялся, представился и заговорил, идя с ними рядом:
Я местный житель. Я был знаком с вашей дочерью, хотя и не близко. Мы встречались несколько раз. Я был вчера на похоронах и видел вас там. Позвольте выразить вам соболезнование.
Он был крупный, плечистый мужчина, гораздо крупней, чем казался на похоронах, когда сидел в кресле горестно обмякший. Росту в нем наверняка было сильно за шесть футов, но его суровое, жестко вырубленное лицо (ни дать ни взять лицо Фауни, в точности ее бесстрастное лицо: тонкие губы, волевой подбородок, острый орлиный нос, голубые, [135] глубоко посаженные глаза, а над ними, поверх бледных ресниц, точно такая же припухлость, как та, что на молочной ферме показалась мне единственной ее экзотической черточкой, единственным внешним признаком прельстительности) было лицом человека, мало того что приговоренного к инвалидному креслу, но еще и обреченного до конца дней терпеть некую добавочную муку. В этом большом теле ничего уже не обитало, кроме страха. Я мгновенно прочел этот страх в его взгляде, когда он поднял на меня глаза.
— Вы очень добры, — сказал он.
Он был примерно моего возраста, но в том, как он произносил слова, угадывалось привилегированное новоанглийское детство. Я почувствовал это еще в ресторане: особый квазибританский выговор, обеспеченный хорошими деньгами и уходящий корнями в далекое прошлое, когда ни его, ни меня еще не было на свете. Сам по себе этот выговор накрепко привязывал его к благопристойным условностям совершенно иной Америки.
— А вы, вероятно, мачеха Фауни?