Луиджи Пиранделло - Новеллы
Я выражаюсь ясно, но Флорестано делает вид, что не понимает. А я продолжаю:
— Дорогой Флорестано, я даже знаю, например какой венок с фарфоровыми цветами ты возложишь на мою могилу, когда меня зароют.
Флорестано принимается мне возражать, и тогда я умолкаю: сижу, такой худой, бледный и грустный, и смотрю из угла коляски, едущей шагом по просторным аллеям Джаниколо, на мирное зрелище заходящего солнца; и не все ли равно, как будут другие наслаждаться жизнью, хотя бы и горькой? Вот этот широкоплечий здоровяк, который сидит рядом со мной и вздыхает; моя жена, которая тоже вздыхает, сидя дома; а еще мой малыш (уже без меня), который когда–нибудь, очень скоро, начисто забудет, кем я был, какой я был!
— Папа...
А Флорестано, обернувшись, нетерпеливо ответит ему:
— Ну что тебе?
Муж твоей матери, Карлуччо, он тебе не настоящий папа. Понимаешь?
И все–таки жизнь, Карлуччо, — она так прекрасна... так полна.
ВОЗВРАЩЕНИЕ (Перевод А. Косе)
Когда через много–много лет Паоло Марра вернулся в свой родной город, уныло пристроившийся на холме, он понял, что для отца крушение началось, по сути, в тот момент, когда он начал строить дом для себя самого, после того как построил столько домов для других.
И понял это Паоло Марра, как только снова увидел отцовский дом, где недолго прожил ребенком; дом этот, уже давно ставший для него чужим, стоял в верхней части города на одной из старых улиц, спускавшихся по склону и напоминавших пересохшие реки, от которых остались лишь выстланные булыжником русла.
Зримым образом отцовского крушения была арка ворот — самих ворот так и не навесили, — которая полукружием возвышалась с обеих сторон над стенами, отгораживавшими от. улицы просторный двор перед домом; стены эти, выложенные из красного камня, так и остались недостроенными и теперь казались старыми.
Посреди двора, тоже поднимавшегося вверх по склону и вымощенного, как улица, булыжником, был большой колодец. Красноватый лак на железной ручке ворота был теперь почти весь съеден ржавчиной. И какой печалью веяло от этой облупившейся ручки, которая казалась больной. Может быть, больной она казалась из–за того, что ворот тоскливо скрипел, когда по ночам веревку шевелил ветер; а небо, ясное и звездное, но подернутое тончайшей дымкой, словно пылью, припорошившей его прозрачность, как будто замерло над безлюдным двором навсегда.
Отец хотел, чтобы дом стоял подальше от улицы, потому–то и задумал этот двор. Но затем — в предчувствии, быть может, что пользы от его стараний все равно не будет, — прекратил работы, оставив арку недостроенной и доведя стены лишь до половины высоты.
Вначале никто из прохожих не решался зайти во двор, потому что там еще лежало множество нетесаных камней, и по этой причине казалось, что работы просто приостановлены и скоро возобновятся. Но как только между булыжниками и вдоль стен начала прорастать трава, ненужные уже камни стали казаться старыми и отслужившими свое. Часть их со двора унесли после смерти отца, когда дом был продан трем разным покупателям, а прав на двор никто не предъявил; часть же заменила скамейки окрестным кумушкам, которые с тех пор как бы присвоили себе двор и заодно колодец: здесь они стирали белье и здесь же развешивали его на просушку; а затем, покуда солнце пронизывало веселым светом слепящую белизну простынь и сорочек, развевающихся на веревках, женщины распускали по плечам блестевшие от масла волосы и начинали искаться, как это делают обезьяны.
Словом, улица снова завладела двором, оставшимся без ворот, которые могли бы преградить ей доступ.
И сейчас, когда Паоло Марра видел впервые и вторжение улицы во двор, и разбитый каменный въезд под арку, и облупившиеся по углам пилястры, и булыжники, изъезженные колесами повозок и экипажей, которые находили пристанище в предназначавшихся для служб строениях по правую руку от дома, когда–то чистых и светлых, но давным–давно превращенных в грязные сараи, сдававшиеся под наемные экипажи; сейчас, когда его мутило от зловония навоза и сгнившей соломы, когда под ногами у него извивались бурые ручейки — вода, которую выплеснули после стирки, — и, обтекая булыжники, тоненькой струйкой сбегали вниз, к улице, он почувствовал лишь облегчение и досаду, но не испытал того тайного трепета, которым пронизано было далекое детское воспоминание: пустынный двор, над ним усыпанное звездами небо, мертвенная белизна всех этих булыжников, широко раскинувшаяся, наклонная; а посередине колодец, который начинал вдруг бормотать таинственно и звонко.
Женщины и дети между тем разглядывали его с головы до ног, удивляясь старому длинному сюртуку, который сам он, возможно, считал вполне уместной одеждой для преподавателя, но который вместо того придавал ему вид протестантского пастора из других широт и другого племени, и это впечатление усиливалось очками и взлохмаченной гривой, ниспадавшей на сутулые узкие плечи; увидев, что он с тем же выражением досады на бледном лице пошел к воротам, они проводили его взрывом хохота.
Разозлившись, он хотел было тут же вернуться во двор, все еще принадлежащий ему, согнать всех этих женщин с камней, на которых они расселись, и выставить пинками на улицу. Но он уже давно привык взвешивать свои поступки и рассудил, что даже если женщины еще, может быть, помнят о его существовании, им не узнать под этим чужеземным и смешноватым обличьем того мальчика, которым был он когда–то, потому что он преждевременно постарел и подурнел, ведя безрадостную жизнь, заполненную нелегким умственным трудом; и, стало быть, ему не следует пускать в ход право собственности, доказать которое ему не дают разочарование и досада — оттого что слишком тягостны старые воспоминания.
Да, впрочем, достаточно было лишь одного из этих воспоминаний, чтобы у него пропала всякая охота ополчаться на сидевших во дворе женщин, — оно все еще жгло его, — то было воспоминание о том, как мать навсегда уходит из этого дома, ведя его за руку, отвернув лицо и придерживая свободной рукой кончик накинутого на голову черного платка, чтобы скрыть слезы и следы жестоких побоев мужа.
И он, мальчик, был причиной этих побоев, причиной непоправимого разрыва между супругами и последовавшей за тем смерти матери — она умерла от горя всего лишь год спустя; причиной был он, глупец, захотевший в четырнадцать лет рыцарски вступиться за мать, отомстить изменившему ей отцу; и он не понимал тогда, как понимал теперь, став взрослым человеком, что мать, лицо которой было чудовищно обезображено, потому что девочкой она выпала из окна, была вынуждена сносить измену, если хотела жить по–прежнему в доме мужа.
Для него, сына, матерью была именно она. Он не мог себе представить своей матерью другую женщину. Он жил под покровом и защитой бесконечной нежности, светившейся у нее в глазах, которые могли бы быть красивыми — такие черные, — если бы не отставали нижние веки, открывавшие блекло–розовые соединительные оболочки, ибо и веки, и глазницы, и щеки провалились в чудовищно глубокую вмятину, откуда выступал только кончик носа. И в голосе ее он тоже ощущал всю святую и кровную материнскую любовь, не замечая, что голос этот, почти беззвучный, доносится не столько из огромного жалкого рта ее, сколько из ноздрей.
Он знал, что отец, вышедший из низов, стал синьором благодаря жене, и злился, видя, что мать не только не притязает хоть на малейшую благодарность с его стороны, но чуть ли не стелется перед ним во прах лицом вниз — своим несчастным изуродованным лицом! — злился, видя, что она прислуживает ему, как рабыня, выказывая ежеминутно и каждым своим движением благодарность приниженного животного; и вечно ее мучила боязнь не успеть вовремя предупредить желание или потребность мужа, а всякий небрежный знак его благосклонности она торопилась принять как незаслуженную милость.
Ему еще не было шести, а он уже бунтовал, возмущаясь, и в ярости выбегал из комнаты всякий раз, когда мать, слыша от кого–нибудь упреки в том, что она слишком унижается перед мужем, показывала в ответ на него, на сына; и он затыкал себе уши, чтобы не слышать доносившихся из соседней комнаты слов, которыми она обыкновенно сопровождала этот жест, повисавший в воздухе из–за его бегства: она говорила, что у нее есть ребенок и, если вспомнить о ее несчастии, это воистину неожиданная награда, посланная ей Господом.
В том возрасте он еще не мог понять, что она заслонялась этим оправданием — им, сыном, — чтобы скрыть, может быть, даже от себя самой, то, в чем никому не могла признаться, — жалкую слабость своей несчастной плоти, так приниженно вымаливавшей любовь у этого человека; а ведь она знала, что он душой и телом предан другой женщине, ведь она наверняка замечала, с каким отвращением он удостаивает ее этой страшной милостыни. И вот сын решил, что обязан вознаградить мать за унижение, ибо считал, что она терпит это унижение на глазах у всех ради него.