Камилл Бурникель - Темп
Дав эти объяснения, человек, теперь уже окруженный несколькими слугами, возглавил процессию, указав предварительно направление в залитом светом пространстве. Из всей группы только у Арама не было ни головного убора, ни какой-либо покрывающей голову ткани. Так они прошли несколько сот метров до большого кочевого шатра, куда его проводник предложил ему войти, попросив немного подождать и не шуметь, разъясняя, что птиц пугать нельзя и что он скоро их увидит. Потом он опять поклонился:
— Меня зовут Халед.
Арам воспринял это известие, как если бы тот сказал ему: «Я архангел Гавриил!»
Он вошел в шатер и был удивлен царившей там прохладой. Потом тут же спросил, что это за странные крики доносятся снаружи. Халед ответил, что это язык, на котором сокольники-дрессировщики общаются с хищниками. И добавил, что в этом месте ни для тех, ни для других какого-либо иного языка, кроме этого птичьего, этого таинственного обмена криками и знаками, ответами и призывами, составляющего естественную речь соколов и их хозяев-слуг, не существует.
Ему подали на подносе стакан чаю. Он пригубил и узнал вкус кардамона; после этого он протянул кончики своих пальцев к тонкой струйке воды, которую ему полили. Пить ему не хотелось. Этот стакан заставил его вспомнить про лекарство, которое ему назначил Орландо; оказалось, что он забыл его в своем номере. Ум его был занят исключительно этой странной беседой, тайну которой ему хотелось бы разгадать.
— Нужно немного подождать, это недолго, — сказал ему Халед. И Арам остался один.
Он путешествовал разными способами и попадал в самые различные ситуации, но ни одна из его поездок не походила на эту. Он опустился на ковер с высоким шерстяным ворсом и устроился на кожаных подушках, острый запах которых щекотал ему ноздри и заставил вспомнить часы, проведенные на арабских базарах, когда он наблюдал, как ремесленники обрабатывают кожу.
В этой тишине беседа с птицами напоминала монотонное чтение каких-то диких псалмов. Время от времени он начинал сомневаться: «Все это реальность или нет? Сплю я или продолжаю дремать, как только что в самолете?» В его сознании рождался монолог, у которого уже не было иных слушателей, теперь был только один слушатель, один свидетель, один собеседник — он сам.
…Мне снится, что я не лечу, а падаю в какой-то колодец. Так приходит сон. Мне не снится, что я лечу, но моя память полна лиц. Все они — лица молодых женщин, которых я, думая, что их люблю, преследовал, ласкал, вновь находил и терял и которые возвращаются ко мне одновременно, смеющиеся, загадочные, безразличные… в основном красивые. Быть красивым — это прежде всего, как говорят, иметь здоровье. Как говорила та старуха, которая жила на холме и наливала нам по стакану молока всякий раз, когда мы с Гретой ходили ее навещать. Моя память полна всех этих присутствий, и, возможно, они с самого начала были всего лишь одним-единственным присутствием. Одна из них мне говорила: «Положи руку сюда, поласкай меня». И у меня было такое впечатление, что я дотянулся до какого-то маленького, пугливого, зябкого зверька с легким руном, который извивается у меня под пальцами. А потом я бежал мыть руки и обливаться одеколоном. Каким бываешь глупым в этом возрасте! Она или не она была первой? Уже не помню. Появляется то одна, то другая, и они выкрикивают мне свое имя, как те птицы над волной, вытягивающие шеи к берегу. Имя, которое не дает расслышать ветер и которое остается лишь криком среди других криков. Однако случается, что какому-нибудь воспоминанию удается преодолеть состоящую из пены преграду, с помощью которой настоящее защищается от прошлого, и задержаться здесь на некоторое время, танцуя у меня перед глазами, как пробки на воде. Кто она была, та, которая однажды, поцеловав меня и поблуждав руками по моему телу, шепнула мне на ухо то жестокое предупреждение: «Я не затаила ни одного шипа, у меня не припасено ни одного оскорбительного слова, я такая же, как и все, но лучше меня своим врагом не делать»?.. Есть такие, которые оживают благодаря тому, что они говорят или делают. Исповеди робких. Чувственность стыдливых. А эти вот жалуются на мужчин вообще… А вон та — это Меропа, с которой я встречался по воскресеньям в Кони-Айленд, перед тем как вернуться в Chess Club и разносить там вечером hot dog. Меропа, такая хрупкая и такая патетичная, так потихоньку выплевывавшая свои легкие, что я даже не замечал, что она умирает. Я ведь всегда терпеть не мог, чтобы кто-то был болен и говорил бы о своей болезни. А Меропа предпочитала рассказывать мне свою историю. Она хотела стать монахиней в Сванскоте, кажется в монастыре «Регина коэли». Если бы она там осталась, то конечно бы умерла, но возможно стала бы святой. И все это происходило тогда, когда я едва мог мечтать о том, что когда-нибудь познакомлюсь с Дорией, которую я каждый вечер видел отплясывающей на сцене в чем мать родила. Я тебя любил, Дория. Я тебя все еще люблю. Славная девчонка! Вот что мне хочется сказать. Славная девчонка!
Слова опять куда-то пропадают, и у него появляется то самое паническое ощущение, которое он испытал там, в подземелье, когда счел себя пленником и когда ему стало казаться, что свод опускается, что вот-вот ему не хватит воздуха.
Потом его навещает еще одно лицо. «А эта вот, она-то еще откуда? Из Мюнхена, из Страсбурга?.. И вдруг целый пучок света вокруг имени, возникшего у него в голове. «Дама с вуалеткой!» Может быть, по аналогии с каким-нибудь полотном?.. Только вот какого художника?.. Не имеет значения. И он видит ее еще раз, так, как будто снова ее встретил в одном из салонов отеля… «Дама с вуалеткой!»
…В конце концов это сходство стало для нее таким органичным, что она отбросила все, что в ее манере краситься, в походке, в стремлении показывать себя только в профиль освещенной рассеянным светом, с обрамленным платком или мантильей лицом могло бы его нарушить. От нее шло какое-то золотистое, бархатистое излучение, какая-то нематериальная нежность. Что-то такое, что невозможно разбить, что не потерпело бы никакой ретуши — настолько видимость казалась соответствующей определенному стереотипу, который отвергает и случайность, и ход времени. Еще немного, и она бы ее заключила, эту внешность, — вопреки всем законам моды — в газовую ткань, в тюль с мушками, более того, заключила бы эту милую иллюзию, которая уничтожала вокруг нее любую иную реальность, в какую-нибудь пластмассу, в синтетический пузырь, в стеклянный шар, чтобы защитить ее от загрязнения и непогоды…»
В свою очередь, исчез и этот образ, последний. «Но почему именно этот?..» Время перестало существовать. Он присутствовал при каком-то цветовом скольжении временной реальности, которое уничтожало все начала и концы, перемешивало то, чего еще не было, с тем, что представало безвозвратно ушедшим.
Он вдруг почувствовал боль, настолько сильную, что казалось — его пронзило что-то вроде лазерного луча. Потом боль прошла. Вернется или нет?
У него в запасе оставалось еще достаточно слов, чтобы заполнить ожидание. И теперь он пытался за них уцепиться. Они вибрировали в нем, как псалом, произносимый губами, которым не хватает дыхания.
«…Одна из моих составляющих сейчас меня предает. Я вижу, как разделяюсь на части. Я уже не могу сохранять мир между своими различными группировками. Я больше не контролирую свои различные течения. Меня куда-то уносит, и я уже не в состоянии добраться до берега. Я действительно отстал от жизни, оказался главой государства, неспособным смирить смуту в той клеточной республике, физическим выражением которой я являюсь и которая составляет мое государство. Меня мучает страх оказаться в темнице, он давит мне на грудь, давит на солнечное сплетение. Уже нет спасения от боли: она пронзает мне плечо и в то же время убеждает меня, что я все еще существую, выстраивает вокруг себя реальный мир, который я уже было начал забывать, придает мне желание продолжать борьбу…»
Чья-то рука подталкивала его наружу, и когда он вышел из шатра и сделал несколько шагов, то увидел, что вокруг нет ничего, кроме света. На своих колах сидели три больших королевских сокола, внешний вид которых был настолько совершенен, что в течение какого-то мгновения он спрашивал себя, не претерпели ли внезапную метаморфозу те молодые люди, которые его сопровождали, и не их ли он сейчас видит перед собой сидящими на своих шестах с надетыми на голову кожаными колпачками, к верхней части которых прикреплены маленькие султанчики.
Он знал, что теперь все пойдет очень быстро. Слуга приблизился к одному из соколов и снял с него капюшон. Птица, выйдя внезапно из своей ночи, сделала жест, который в подобной ситуации сделало бы любое существо: несмотря на свое нетерпение, она задержалась, протирая глаза сочленением крыла. Потом слуга, протянув в сторону сокола руку и назвав его по имени, очень вежливо попросил, чтобы тот сел к нему на перчатку. И подготовительный ритуал закончился жестом слуги, бросающего птицу, как мяч, в необъятную свободу пространства.