Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2008)
Борьба за точность формулировок входит в бескомпромиссную логику Мерцалова. Так, он отказывает гуманитарным наукам и значительной части философии (к примеру, Хайдеггеру, на иронию по поводу которого автор не скупится) в праве быть науками, знанием по причине неспособности гуманитариев дать внятные, четкие и непротиворечивые определения собственным основным понятиям и категориям. Странно, однако, в качестве социологического авторитета называть В. И. Добренькова (напомню, это декан социофака МГУ, при котором произошел бунт студентов, недовольных качеством преподавания), а не Пьера Бурдье, автором вовсе не упоминаемого; впрочем, сама постановка вопроса верна: фальсификация теории в гуманитарном знании — вопрос далеко не очевидный, а обилие поверхностных и методологически невнятных работ не может не дискредитировать сами дисциплины.
Снятие так называемых гуманитарных проблем как проблем (вообще имеющее большое значение в поствитгенштейновской мысли) продолжается здесь анализом социальных мифов, укорененных в человеческом сознании. Девальвируются общепринятые представления о необходимости государства в качестве управляющего (а не просто регулирующего) института, однако автор настаивает на неанархическом характере своей теории: в отличие от левых идеологов, он полагает как раз частную собственность основой свободы человека как личности. Отчуждение налогов, коллективная собственность, система государственного подавления, выборная демократия предстают у него институтами вполне порочными и, более того, противоречащими здравому смыслу. Способы их ненасильственной деконструкции, предлагаемые Мерцаловым, порой остроумны (к примеру, налогообложение предлагается заменить добровольным страхованием сделки). Утопизм такого рода проектов
опровергается автором: человек не окончательно перешел из социальной в личностную фазу. Именно личность как антропогенетический тип способна изменить структуру межчеловеческих отношений, выйдя из подчинения социальности и подчинив социальность собственным целям. В этом есть что-то от “теории вертикального прогресса” одного из героев Стругацких. Впрочем, и эта теория никем доселе не опровергнута (кроме их же, Стругацких, люденов-метагомов, ушедших вперед не стадиально, но качественно).
Сергей Москалёв. Словарь эзотерического сленга. М., “Гаятри”, 2008, 288 стр.
Книга известного в мистическо-андеграундных кругах деятеля может быть занятной не только для эзотериков. По крайней мере, учитывая и ее наставительный уровень, я останавливаюсь в первую очередь на сугубо литературных достоинствах. Определения понятий “брожение”, “гидропоника”, “голуби над головой”, “инфернушник”, “лакмус”, “рекультивация отношений” и т. д. (каждое из которых никак не соответствует основному словарному значению или вовсе не присутствует в обычных словарях) превращаются в порой краткие, порой пространные рассказы-наставления, отчасти остроумные, отчасти глубокомысленные (впрочем, всегда написанные достаточно прозрачным языком). Чаще предъявляются истории из жизни, иногда — обобщения или списки практических рекомендаций. Некоторые моменты в книге прекрасны, к примеру — эпизод к биографии Пелевина (нигде, впрочем, по имени не названного): “Часто Писателя заносило, и ему говорили: „Не можешь показать на картошке — вопрос снимается”. Он даже написал роман на эту тему, чтобы разобраться с путаницей в голове. Роман получился местами гениальный и смешной, но в книге он очень многое напутал еще сильнее, чем было запутано до него”.
При этом Сергей Москалёв — не уличный престидижитатор-“наперсточник”, а носитель вполне целостного мировоззрения, характерного для немалого пласта независимой отечественной культуры последних десятилетий.
Трудно не сопоставить “Словарь эзотерического сленга” с любимой моим дружеским кругом книжкой “Словарь терминов московской концептуальной школы” (М., “Ad Marginem”,1999), составленной Андреем Монастырским. Там предлагались определения разновидностей фантомного праксиса определенного замкнутого круга (особенно это касается авторских “дополнительных” разделов самого Монастырского, Сергея Ануфриева, Юрия Лейдермана и Павла Пепперштейна, чья интерпретация концептуализма прямо выводит к мистическим экспериментам): “Фантазм-отмычка — произвольно выбранный воображаемый образ или сочетание образов, провоцирующих дальнейшее „самостоятельное” разворачивание галлюциноза” (Пепперштейн). Очевидна собственно эстетическая функция подобного словаря, которая, однако, требует определенного предварительного эстетического и когнитивного настроя.
В случае Москалёва толкование терминов может вывести на уровень “собственно знания” (это опять-таки требует определенной вовлеченности в мистические круги, которым, полагаю, подобный словарь уже не нужен); может быть прочитано как набор этически наполненных притч (многие фрагменты способны работать в качестве бытового психологического совета и не претендуют на предварительную “обработку” читателя); может — как очередная вариация гипертекстовых литературных игр.
Книга дополнена разного рода советами и списком рекомендуемой литературы, включающей канонические тексты различных вероучений, мистических практик и типов эзотерической деятельности.
Аркадий Бартов. Жизнь как она есть (избранное). Миниатюры. СПб.,
“Геликон Плюс”, 2008, 356 стр. (“Другая книга”).
Вновь речь о концептуализме, впрочем, на сей раз о петербургском, о его чуть ли не единственном представителе, прозаике Аркадии Бартове.
Метод Бартова отчасти схож с работой его московских коллег. Так же как в случае картотек Льва Рубинштейна, книг Андрея Монастырского, циклов Дмитрия Пригова, перечислений и рядов Владимира Сорокина, Бартов оперирует сериями текстовых блоков, работает с принципом вариативности. Его тексты, впрочем, лишены тотального метатекстового нигилизма, критического по отношению к “нулевому уровню” высказывания. Как известно, есть как минимум два способа чтения концептуалистского текста: как художественного произведения и как метаязыковой рефлексии. Далеко не всегда эти способы взаимодополнительны; подчас они оказываются разновекторными, исключающими друг друга. Характерно в этом смысле замечание Михаила Айзенберга о приговских текстах: “На одном уровне восприятия они часть гигантской акции, а на другом <…> немного странные смешные стихи, попадающие под определение „ироническая поэзия”. Но парадокс в том, что они действительно могут читаться двояко, их второе существование хоть и ущербно, но совершенно законно”4.
Принципиально, однако, генетическое и типологическое родство Бартова с ленинградской неподцензурной литературой (особенно с хеленуктами и Анри
Волохонским) и с московским андеграундным кругом самиздатского журнала
“Эпсилон-салон”: здесь присутствовал Сорокин, но были и неконцептуалистские в прямом смысле авторы (Николай Байтов, Игорь Левшин), работавшие с более неуловимыми механизмами “деавтоматизации слова через его автоматизацию”. То, что, по Айзенбергу, “ущербно” в отношении Пригова (хотя историческая перспектива может сместить акценты и придать его поэзии сугубо лирический характер, как это уже произошло с Рубинштейном), вовсе не смотрится так в случае Бартова.
Бартов вполне сознательно оперирует блоками текстовых фрагментов, как будто бы “однородными” (в отличие от приговского или сорокинского подчеркнутого “забалтывания” текста к финалу). Исключение здесь, пожалуй, составят тексты вроде “Пожара в сельском клубе” или “список” (таково обозначение жанра) “Лысые дети Джона и кошка на ковре”. Но уже цикл “Мухиниада” прочитывается как печальная притча о тщетности обыденной жизни, а блистательные “Сто новелл об одном короле” — как набор универсальных культурологических пародий на жанр притчи. При этом и тот и другой циклы построены на одном приеме: варьировании сюжетных ходов в крайне ограниченном текстуальном пространстве; в результате само варьирование оказывается предсказуемым, но его очередность и результат — нет, что и производит требуемый эффект. “Недолгое знакомство” с подзаголовком “Венок сонетов” (вспоминается “Сонет” Хармса, вообще имеющего непосредственное отношение к нашему разговору) демонстрирует контраст между низким материалом и высоким, не смешивая их, но просто сопоставляя.
Методом Бартова оказывается скорее не деформация канона (как у московских концептуалистов), но демонтаж: перегруппировка материала без его искажения позволяет выстраивать блестящие метонимические модели литературы.