Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2008)
Загробный кинематограф.
В темной зале ... Битов это будет прямо цитировать как один из своих архетипов — цитировать, не зная о том. Вспомним: автору и читателю куда комфортабельнее как зрителям в темном зале, чем герою на экране, залитому светом совести у всех на виду. З агробный кинематограф в стихотворной «Лестнице» уже не о герое — о самом себе. В темном зале он видит теперь на экране себя. Словно бы эпилог к еще не завершенному творчеству.
Вечная частица смерти прошла сквозь битовский текст, и приходит на память еще одна, с биографической (петербургской топографической) личной поправкой, параллель поэтическая — как отсылка к родине души автора.
На Аптекарский остров...
1Карабчиевский Юрий. Точка боли. — В кн.: Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 2. Харьков — Москва, 1996, стр. 498.
2Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I. М., 2006, стр. 547.
3Битов Андрей. Статьи из романа. М., 1986, стр. 164.
4 Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 165.
5Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I, стр. 546.
6 Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 166.
7 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. st1:metricconverter productid="20. Л" w:st="on" 20. Л /st1:metricconverter ., 1980, стр. 172.
8Иванов Вячеслав. Собр. соч. Т. I. Брюссель, 1971, стр. 733.
9Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 143.
10Из разговора Битова с исследовательницей его творчества М. Смирновой: «Себя я никогда не распинал, как своего героя» (см.: «Вопросы литературы», 2008, № 2).
11Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 4, стр. 61.
12 Битов Андрей. Дни человека. М., 1976, стр. 342.
13 Битов Андрей. Человек в пейзаже. М., 1988, стр. 247.
14Битов Андрей. Первая книга автора (Аптекарский проспект, 6). СПб., 1996, стр. 18.
15Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 142 — 144.
16ВяземскийП. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984, стр. 287, 428.
17Чумаков Ю. Н. Стихотворная поэтика Пушкина. СПб., 1999, стр. 56.
18Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 172.
19Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 130.
20Эволюция битовского героя в описании критика: «от почти Вертера до почти Самгина» (Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. 1, стр. 547).
Формула кошки
Афанасий Мамедов. Время четок. Полные версии двух романов. М.,
“Хроникер”, 2007, 592 стр.
Афанасий Мамедов — автор хоть и титулованный, и замеченный литературными кругами (роман “Фрау Шрам” вошел в 2003 году в шорт-лист премии “Букер”, а за рассказ “Бекар” Мамедов получил в 2006 году премию имени Юрия Казакова), но, боюсь, до сих пор не признанный так называемыми широкими читательскими массами, о чем свидетельствует и тираж рецензируемой книги — тысяча экземпляров. Между тем в книгу “Время четок” (так, кстати, называлась подборка стихов Мамедова в сентябрьском номере “Дружбы народов” за 2000 год) вошли два самых известных романа автора — “Хазарский ветер” и “Фрау Шрам”. Будучи напечатанными в полных авторских версиях в одной книге (что подразумевает продолжавшуюся все эти годы работу над текстами), они образуют настоящий диптих горьких и нежных воспоминаний и пристальной интроспекции, дилогию литературной игры и игры жизненного случая…
Афик Амагалиев из “Хазарского ветра” — такой же слабо закамуфлированный альтер эго Мамедова, как и герой его следующего романа, — уже своим происхождением обречен на мультикультурную раздробленность сознания, странствия и отчужденность: полуазербайджанец-полуеврей, он родился и вырос в Баку, но перебрался жить в Москву. Казалось бы, обычное дело, но осложнен этот биографический микст еще двумя обстоятельствами: во-первых, сложная национальная идентичность помножена на смутное время перестроечных лет и этнических конфликтов той эпохи, во-вторых, усложнена фактом укорененности в насквозь литературном сознании героя, что порождает (или является ее следствием) совершенно своеобразную оптику рассказчика.
Примерами пестрят первые же страницы книги. Так, первая фраза “Хазарского ветра”: “Баку томила весна” — своеобразная интродукция к литературной игре, амбивалентности заложенных смыслов, их мерцающему многообразию: “томила” можно истолковать в значении и физического “утомления”, и кулинарной готовки, списав оба факта на жару, а можно еще вспомнить зачин “Мастера и Маргариты” про необычайно жаркий май в Москве. Авторский текст полон экзотических и ностальгических воспоминаний о Баку, который — как Киев в “Белой гвардии” того же Булгакова — именуется чаще просто Городом: “<…> семнадцатиэтажка с падающим облицовочным туфом, раскаленные добела минареты Тэзэ-Пира, Девичья башня, остров Нарген, издали похожий на большую библейскую рыбу, треснувшие, истекающие соком гейокчайские гранаты, мужчины на рынках в кепках-„аэродромах”, в любую погоду сидящие на корточках и перебирающие четки с числовым скачком на последних зернах (2+1= для кого-то слава Богу, а кому-то не дай Бог) и непременным перебросом; девушки с кувшинами на плечах…” Но все это разведено, как коктейльная основа, крепким алкоголем, новым бытом: местную свадьбу отмечают по национальным обычаям (в шатре) и с советскими обрядами (загс, фотографии у памятника в центре города); индийские благовония привезены не купцами по Великому шелковому пути, а из магазина в Москве; молодую жену избивают по законам шариата у всех на виду, но конфликт разрешает могущественный милиционер и т. д. И покрыто это сверху изрядной долей литературной глазури: кавказская красавица оборачивается героиней Достоевского, а инцидент с поножовщиной местных авторитетов описан так же смачно, как эскапады Бени Крика у Бабеля…
Сложно структурированный микст из национального и литературного, воспоминаний и ассоциаций, кажется, гораздо важнее автору, чем собственно сюжет: упоминая в следующем романе Сашу Соколова в числе тех, кому подражают его однокурсники по Литинституту и (хотя это прямо и не говорится) он сам, рассказчик следует его заветам — “и когда я слышу упреки в пренебреженьи сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным”1. Воспоминания и есть сюжет. Поэтому не суть важно то, что составляет сюжетную канву: детская еще любовь, не оставляющая взрослого автора даже в Москве, развод родителей, их нищета в эпоху развала СССР, весьма запутанная личная жизнь с любовницами, чреватая драками и угрозой смерти от ревнивого мужа в родном Баку, а потом жизнь впроголодь в Москве, описанная во всей неприглядности женитьба на нелюбимой, угнетающей героя москвичке ради пресловутой прописки, переезд в Москву любимой мамы, ребенок от все той же первой любви, а также — сразу скажем, несколько выбивающийся и режущий слух своей неправдоподобностью — воистину голливудский счастливый конец с примирением родителей, появлением в жизни “правильной” спутницы и наконец-то популярностью и финансовым достатком из-за покупаемых картин Афика…
Все это подано глазами Улисса, отправляющегося в путешествие по “саду расходящихся троп” своих воспоминаний (это, кстати, наследственно и симптоматично — отец героя, археолог, коллекционирует дома и дарит всем артефакты далекого прошлого), и не только. В главе “Формула ветра № 1…” есть примечательное наблюдение: “На подоконнике лежала кошка. Кошка лежала на подоконнике, уменьшая мир и обессмысливая его до одной лежащей на подоконнике кошки”. Это, по сути, знак даже не предельного, на грани солипсизма, субъективизма впечатлений, — это делегирование взгляда, самого права на взгляд (и описание) другим персонажам. И пусть этим другим будет, что реже, кто-то со стороны или безличный бытописатель (того же весеннего Баку в самом начале книги), а чаще сам Афик — то школьник, то подросток, то юноша, то уже совсем взрослый (эпизод, когда автор едет домой по длинной московской ветке метро и быстрее, чем станции, мелькают времена в его воспоминаниях) — все равно это разные лица, ибо попытка слить их воедино, очевидно, подобна попытке войти в одну и ту же воду текущей реки. Но вспомнить себя прежнего, стать им, пережить заново те времена (чего так подчас недостает — вспоминаешь формальные приметы былых лет, но не то, как ты тогда их чувствовал) и, главное, понять их герою Мамедова удается более чем.
Воспоминания эти зачастую тягостны: слухи, ползущие по городу, “большей частью преувеличенные, вот уже несколько месяцев будоражили бакинцев, проникали в армянские дома, семейными усилиями превращаясь там в один на всех горловой сгусток обиды. Придавленный вынужденной немотой, ком этот продолжал жить и расти в людях с той удивительной мощью, какая свойственна почему-то всему убогому. Рептильная живучесть отличала его. <…> Оборачивался он и третьим замком на дверях, с каким-то испытанно-путаным, одним лишь хозяевам известным секретом, и подачей документов в ОВИР, и томительно напряженным ожиданием чего-то смертельно страшного…”