Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2004)
Что поделать, если в отношениях между числителем и знаменателем нецелых чисел он чувствовал себя более уверенно, чем в человеческих отношениях. И похоже, сам это понимал.
“„А вам непременно хочется, чтобы в сказке действовали живые существа? — спросил Профессор. — Разве нельзя сочинить историю о событиях или каких-нибудь обстоятельствах, а?” — „О, пожалуйста, какую угодно!” — воскликнул Бруно. И Профессор торопливо начал: „Однажды Совпадение гуляло вместе со Случаем, и им повстречалось Объяснение — о, старое-престарое Объяснение — настолько старое, что вызывало у всех вопросы и напоминало скорее головоломку… — Тут Профессор умолк на полуслове... — Знаете, — честно признался Профессор, — оказывается, придумывать такие истории очень трудно””.
Тем не менее Кэрроллу очень хотелось придумать такую “историю” — сентиментальный роман (с религиозно-морализаторским смыслом), но такой, чтоб он был в то же время “фэнтези”, как сказали бы сейчас. Но для второго ему не хватало, как ни странно, воображения, а для первого недоставало жизненного опыта. Весь опыт у него был — чудака-преподавателя математики в оксфордском колледже и чудака — как сказать? — наперсника игр маленьких детей. И тот и другой опыт в романе явлен вполне.
Когда Кэрролл пытается рассказать сказку, где бы “действовали события и обстоятельства”, выходит детский лепет — в буквальном смысле: сказители у него — либо детскообразные Профессора, либо “милые малютки”. Получается примерно так: “Жили-были Кабанчик, Аккордеон и две Банки Апельсинового мармелада…” — начал Бруно. “„Да, ничего себе действующие лица”, — пробурчал Профессор… „Так вот, когда Кабанчик как-то раз играл на Аккордеоне, — продолжал Бруно, — одной из Банок с Апельсиновым мармеладом не понравилась мелодия, а другой Банке она, наоборот, понравилась. О, они такие странные, эти Банки с Апельсиновым мармеладом… Сильвия, я тоже не знаю, как мне с ними быть дальше!” — растерянно прошептал он”.
Что касается фантазии, то все свои лучшие “гэги” он позаимствовал из “Алисы”, чуть переделав, — и вот вместо улыбки Чеширского Кота по воздуху плывет виляющий собачий хвост, а вместо звательного — “О Мышь!” появляется “О Бруно!”. Тут встретится и еж, которого перекатывают по земле, и безумное чаепитие, и крокет, и гости, опаздывающие на прием к Королеве, и много чего еще — например, галлюциногенные предметы, соприкосновение с которыми способно менять физические характеристики пространства (оно раздвигается там или уменьшается — ну, все помнят, как бывает, если доверчиво последовать призыву “Съешь меня!” или “Выпей меня!”). Только эти предметы в “Сильвии и Бруно” способны изменять еще и жизнь людей. Очевидно, Кэрроллу это казалось очень простым делом — ну вроде как съесть пирожок: отец Сильвии и Бруно предлагает девочке выбрать один из двух медальонов, на одном написано “Сильвия любит всех”, а на другом — “Все любят Сильвию”. Добрая девочка выбирает, конечно, первый, и этот выбор, конечно, решительно влияет на дальнейший ход событий.
Неожиданно повествование вспыхивает живой жизнью — на трех стремительных страницах. После того как с эльфовой помощью происходит решающее объяснение, романтический сюжет движется к своей счастливой развязке — венчанию. В это время в соседнем графстве обнаруживается вспышка эпидемии в рыбачьем поселке, жертвой эпидемии становится единственный тамошний врач — и будущий новобрачный принимает решение: немедленно ехать в охваченный эпидемией поселок и спасти всех, кого еще можно. И вот ночь перед отъездом. Утром должно состояться венчание, а сразу после этого Артур должен уехать. Оба понимают, что, возможно, больше они никогда не увидятся. Он ехать не обязан — но не поехать не может. Леди Мюриел совершает жертвенный поступок, даже дважды — она отпускает любимого на верную гибель и, зная это, идет с ним под венец, то есть почти обрекает себя на вдовью участь. Следуют нелепые мизансцены, диалоги выспренно-смешны. Но почему-то тут начинаешь волноваться и сопереживать персонажам по-настоящему. На следующей странице все обрывается — сообщением из газеты о новых жертвах эпидемии. В списке погибших — доктор Артур Форестер.
А дальше повествование как ни в чем не бывало опять устремляется к невинному личику Сильвии, нежным сестринским поцелуям и скучноватым разговорам Бруно и Профессора. Эти сентиментальные путешествия перемежаются теософскими высказываниями, а также философическими рассуждениями автора — лучше всего о них сказал Честертон: “В „Сильвии и Бруно” его соображения по поводу социальной справедливости и реформы достойны скорее бесхитростного семинариста из какого-нибудь фарса, чем священника-христианина, преподающего в старейшем центре просвещения”. Что ж, простим наивность, разве это — сокрытый двигатель его? И все же, наверное, Кэрролл очень сожалел, что ему не довелось написать, как Сирано де Бержераку, свой “Иной Свет, или Государства и империи Луны” (“человек с Луны” — простодушный персонаж, высмеивающий современную автору викторианскую Англию, — тоже в “Сильвии и Бруно” появляется).
А в конце романа случается почти невозможное. Раздается выстрел из самого крупнокалиберного ружья: развязка, которая так взволновала читателя, оказывается ложной; Артур возвращается домой живым и невредимым. Оказывается, его спасает Эрик Линдон — благородный конкурент и отвергнутый соперник! — находит его, умирающего, в поселке, перевозит в город и выхаживает... Живой, человеческий финал — это, может быть, главный парадокс всего романа.
На самых последних страницах автора осеняет догадка: Эрик Линдон — это и есть Бруно, его земной двойник! (В жизни он кузен леди Мюриел, как мы помним.) А сама леди Мюриел — земное воплощение Сильвии, как давно понял читатель. А “Сильвия любит всех” и “Все любят Сильвию” — это, оказывается, две стороны одной медали (то есть одного медальона).
По всему выходит, что Буджум на этот раз все-таки оказался именно Снарком.
...Лучше для них обоих было бы, если бы Алиса Плэзнс Лидделл навсегда осталась ребенком. Как Питер Пэн. Мистер Льюис Кэрролл не дожил до того, как появилась сказка Джеймса Барри, но что книжка ему пришлась бы по душе, нет сомнений. Только если бы писал ее он, то сделал бы Питера Пэна девочкой.
Больше всего он боялся — и она, пожалуй, тоже, — что когда-нибудь она вырастет. Во всяком случае, Алиса и мистер Доджсон в книге Кристины Бьёрк только об этом и говорят:
“„Жаль, что вы не изобрели, как заставить время идти не вперед, а назад, — вздохнула Алиса. — Тогда мы могли бы его остановить на шести часах. И мне не пришлось бы сейчас идти домой”. — „Да, — согласился мистер Доджсон, — и ты тогда могла бы не расти”. — „Но я хочу вырасти, — возразила Алиса. — Немножко ”. — „По-моему, ты сейчас как раз такая, как надо”, — сказал мистер Доджсон”.
“„Сегодня у меня последний день в жизни, когда мой возраст выражается всего однозначным числом. Последний однозначный день…” — „Бедняжка, — протянул мистер Доджсон. — А ты попробуй расти в обратную сторону””.
“„Странно, что вы не изобрели машину времени, — сказала Алиса. — Тогда можно было остаться там, где хочешь”. — „Но у меня она есть”, — ответил мистер Доджсон. „Есть? — удивилась Алиса. — Почему же вы нам ее не показали?” — „Это моя камера, — сказал мистер Доджсон. — На той фотографии, где ты в венке, я остановил время. Там тебе всегда будет семь лет””.
Когда они познакомились, ей исполнилось три с половиной года, а ему двадцать три. Чарлз Лютвидж Доджсон, преподаватель математики в колледже Крайст Чёрч, увлекался фотографией — редкостным по тем временам делом, и у него был свой аппарат — редкость еще большая. Алису он начал фотографировать сразу после знакомства, но первую несмазанную фотографию удалось сделать, лишь когда ей было четыре с половиной. Поначалу Алиса не очень-то жаловала мистера Доджсона, потому что он вечно просил ее сидеть не шевелясь, а когда она выучила счет — считать до сорока двух (столько секунд длилась съемка).
Кто любит прачку, кто любит маркизу, / У каждого свой дурман, —
А я люблю консьержкину Лизу, / У нас — осенний роман.
…Каминный кактус к нам тянет колючки, / И чайник ворчит, как шмель…
У Лизы чудесные теплые ручки / И в каждом глазу — газель.
Для нас уже нет двадцатого века, / И прошлого нам не жаль:
Мы два Робинзона, мы два человека, / Грызущие тихо миндаль.
…Для ясности, после ее ухода, / Я все-таки должен сказать,