Виктор Пелевин - Чапаев и Пустота
То, что я увидел, было подобием светящегося всеми цветами радуги потока, неизмеримо широкой реки, начинавшейся где-то в бесконечности и уходящей в такую же бесконечность. Она простиралась вокруг нашего острова во все стороны насколько хватало зрения, но все же это было не море, а именно река, поток, потому что у него было явственно заметное течение. Свет, которым он заливал нас троих, был очень ярким, но в нем не было ничего ослепляющего или страшного, потому что он в то же самое время был милостью, счастьем и любовью бесконечной силы – собственно говоря, эти три слова, опохабленные литературой и искусством, совершенно не в состоянии ничего передать. Просто глядеть на эти постоянно возникающие разноцветные огни и искры было уже достаточно, потому что все, о чем я только мог подумать или мечтать, было частью этого радужного потока, а еще точнее – этот радужный поток и был всем тем, что я только мог подумать или испытать, всем тем, что только могло быть или не быть, – и он, я это знал наверное, не был чем-то отличным от меня. Он был мною, а я был им. Я всегда был им, и больше ничем.
– Что это? – спросил я.
– Ничего, – ответил Чапаев.
– Да нет, я не в том смысле, – сказал я. – Как это называется?
– По-разному, – ответил Чапаев. – Я называю его условной рекой абсолютной любви. Если сокращенно – Урал. Мы то становимся им, то принимаем формы, но на самом деле нет ни форм, ни нас, ни даже Урала. Поэтому и говорят – мы, формы, Урал.
– Но зачем мы это делаем?
Чапаев пожал плечами.
– Не знаю.
– А если по-человечески? – спросил я.
– Надо же чем-то занять себя в этой вечности, – сказал он. – Ну вот мы и пытаемся переплыть Урал, которого на самом деле нет. Не бойся, Петька, ныряй!
– А я смогу вынырнуть?
Чапаев смерил меня взглядом с ног до головы.
– Так ведь смог же, – сказал он. – Раз тут стоишь.
– А я буду опять собой?
– Петька, – сказал Чапаев, – ну как ты можешь не быть собой, когда ты и есть абсолютно все, что только может быть?
Он хотел сказать что-то еще, но тут Анна, докурив свою папироску, бросила ее на землю, аккуратно загасила ногой и, даже не посмотрев на нас, разбежалась и бросилась в поток.
– Вот так, – сказал Чапаев. – Правильно. Чем лясы точить.
Глядя на меня с предательской улыбкой, он начал пятиться спиной к краю площадки.
– Чапаев, – испуганно сказал я, – подождите. Вы не можете так меня бросить. Вы должны хотя бы объяснить…
Но было уже поздно. Земля под его каблуками осыпалась, он потерял равновесие и, раскинув руки, упал спиной в радужное сияние – совсем как вода, оно раздалось на миг в стороны, потом сомкнулось над ним, и я остался один.
Несколько минут я оцепенело смотрел на место, где исчез Чапаев. Потом я понял, что страшно устал. Я сгреб разбросанное по площадке сено в одну кучу, лег на него и уставился в невыразимо высокое серое небо.
Мне вдруг пришло в голову, что с начала времен я просто лежу на берегу Урала и вижу сменяющие друг друга сны, опять и опять просыпаясь здесь же. Но если это действительно так, подумал я, то на что я тратил свою жизнь? Литература, искусство – все это были суетливые мошки, летавшие над последней во вселенной охапкой сена. Кто, подумал я, кто прочтет описание моих снов? Я поглядел на гладь Урала, уходящую со всех сторон в бесконечность. Ручка, блокнот и все те, кто мог читать оставленные на бумаге знаки, были сейчас просто разноцветными искрами и огнями, которые появлялись, исчезали и появлялись вновь. Неужели, подумал я, я так и засну опять на этом берегу?
Не оставив себе ни секунды на раздумья, я вскочил на ноги, разбежался и бросился в Урал.
Я не почувствовал почти ничего – просто теперь он был со всех сторон, и поэтому никаких сторон уже не было. Я увидел то место, где начинался этот поток, – и сразу понял, что это и есть мой настоящий дом. Словно подхваченная ветром снежинка, я понесся к этой точке. Сначала мое движение было легким и невесомым, а потом произошло что-то странное: мне стало казаться, что непонятное трение тянет назад мои голени и локти и мое движение замедляется. А как только оно замедлилось, окружавшее меня сияние стало меркнуть, и в момент, когда я остановился совсем, свет сменился тусклой полутьмой, источником которой, как я вдруг понял, была горевшая под потолком электрическая лампа.
Мои руки и ноги были пристегнуты ремнями к креслу, а голова лежала на маленькой клеенчатой подушке.
Откуда-то из полутьмы выплыли жирные губы Тимура Тимуровича, приблизились к моему лбу и припали к нему в долгом влажном поцелуе.
– Полный катарсис, – сказал он. – Поздравляю.
10
– Восемь тысяч двести верст пустоты, – пропел за решеткой радиоприемника дрожащий от чувства мужской голос, – а все равно нам с тобой негде ночевать… Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать…
Володин встал с места и щелкнул выключателем. Музыка стихла.
– Ты чего выключил? – спросил Сердюк, поднимая голову.
– Не могу я Гребенщикова слушать, – ответил Володин. – Человек, конечно, талантливый, но уж больно навороты любит. У него повсюду сплошной буддизм. Слова в простоте сказать не может. Вот сейчас про родину-мать пел. Знаешь, откуда это? У китайской секты Белого Лотоса была такая мантра: «абсолютная пустота – родина, мать – нерожденное». И еще как зашифровал – пока поймешь, что он в виду имеет, башню сорвет.
Сердюк пожал плечами и вернулся к своей работе. Разминая пластилин, я иногда поглядывал на его быстрые пальцы, складывавшие журавлика из тетрадного листа. Он делал это с удивительным проворством, даже не глядя. Такие же журавлики были разбросаны по всей комнате лечебно-эстетического практикума; множество лежало на полу, хотя только сегодня утром Жербунов с Барболиным вымели в коридор целую гору. Но Сердюк совершенно не интересовался судьбой своих однообразных произведений – поставив карандашом номер на крыле журавлика, он бросил его куда-то в угол и тут же вырвал из тетради следующую страницу.
– Сколько осталось? – спросил Володин.
– К весне должен успеть, – сказал Сердюк и перевел взгляд на меня. – Слушай, а я еще один вспомнил.
– Давай, – ответил я.
– Короче, значит, сидят Петька с Василием Ивановичем и бухают. Вдруг вбегает солдат и говорит: «Белые!» Петька говорит: «Василий Иванович, давай ноги делать». А Чапаев наливает еще два стакана и говорит: «Пей, Петька». Выпили, значит. Опять солдат вбегает: «Белые!» А Чапаев еще два стакана наливает: «Пей, Петька!» Опять вбегает солдат и говорит, что белые уже к дому подходят. А Чапаев говорит: «Петька, ты меня видишь?» Петька говорит: «Нет». Чапаев тогда говорит: «И я тебя – нет. Хорошо замаскировались».
Я презрительно вздохнул и взял со стола новый кусок пластилина.
– Этот я знаю, только с другим концом, – сказал Володин. – Белые вбегают, оглядывают комнату и говорят: «Вот черт, опять ушли».
– Это уже ближе, – отозвался я, – хотя все равно бред. Белые какие-то… Я не понимаю, как все могло до такой степени исказиться. Ну а еще какой-нибудь?
– Еще такой помню, – сказал Сердюк. – Короче, значит, переплывают Петька с Василием Ивановичем Урал, а у Чапаева в зубах чемоданчик…
– Ой-й, – простонал я. – Кто ж только такую чушь придумал…
– И, короче, он уже тонет почти, а чемодан не бросает. Петька кричит ему: «Василий Иванович, брось чемодан, утонешь!» А Чапаев говорит: «Ты что, Петька! Нельзя. Там штабные карты». Короче, еле выплыли. Петька говорит: «Ну что, Василий Иванович, покажи карты, из-за которых мы чуть не утопли». Чапаев открывает чемодан. Петька смотрит, а там картошка. «Василий Иванович, какие же это карты?» А Чапаев берет две картофелины, кладет на землю и говорит: «Смотри, Петька. Вот мы, а вот белые».
Володин засмеялся.
– Тут уже совсем никакого проблеска смысла, – сказал я. – Во-первых, если у вас, Сердюк, через десять тысяч жизней появится возможность утонуть в Урале, можете считать, что вам крупно повезло. Во-вторых, мне абсолютно непонятно, откуда все время берутся эти белые. Я думаю, тут не обошлось без Дзержинского и его конторы. В-третьих, это была метафорическая карта сознания, а вовсе не план расположения войск. И не картошка там была, а лук.
– Лук?
– Да, лук. Хотя по ряду глубоко личных обстоятельств я дорого бы дал за то, чтобы там была картошка.
Володин и Сердюк обменялись долгим взглядом.
– И этот человек хочет выписаться, – сказал Володин. – А, теперь я вспомнил. Чапаев пишет в дневнике: «Шестое июня. Мы оттеснили белых…»
– Никакого дневника он не вел, – бросил я.
– «Седьмое июня. Белые оттеснили нас. Восьмое июня. Пришел лесник и всех прогнал».
– Понятно, – сказал я, – это, наверно, про барона Юнгерна. Только он, к сожалению, так и не пришел. И потом, он лесником не был, он просто говорил, что всегда хотел быть лесником. Я, господа, нахожу все это странным. Вы неплохо информированы, но у меня постоянно возникает такое чувство, что кто-то знающий, как все было на самом деле, попытался чудовищным образом извратить истину. И я не могу понять, с какой целью.