Галина Демыкина - День жаворонка
А вкус был замечательный. Как лимонад.
— Вот, например, — сказал он, — память. У тебя хорошая намять?
— Не знаю, — ответила я.
— Подумай.
Я подумала. Я помнила все-все, что знала. И даже то, чего не знала. Например, про Дибидура и Бранденбурга. И про «Священный союз». Я тогда и не подозревала, какая это радость — помнить все, что знаешь. Нет, не радость, конечно, — не всякое хочется помнить! — а сознание силы и власти над своим миром: ничто не уйдет без спросу!
— Ну вот, ты все помнишь, — догадался он. — А я кое-что уже позабыл. А нельзя. Но у меня есть книга мнемонических упражнений.
— Что это — мнемонические?..
— Это для развития памяти.
— Разве можно развить намять?
Он с грустью кивнул мне.
— Да, конечно. Человек с собой может сделать почти всё. Если очень постарается. — И, помолчав, добавил: — Как, впрочем, и другие с ним.
Нет, я зря сказала, что старик ничего не изрекал. Он любил это. Только тогда мне было не попять. А вот теперь, недавно, я выбрасывала старью бумаги — школьные дневники, давние заметки. И нашла старинного издания оперу Гуно «Фауст» с вензелями, травами, цветами на шмуцтитуле. И там же его четким почерком с нажимом, какого уже не бывает в наше нервное время, выведено: Vita brevis, ars longa, что значит в неточном переводе: жизнь коротка, искусство вечно («longa» — это не «вечно», а «продолжительно», оно и по смыслу точней, но так не говорят). И я вспомнила: ведь он учил меня петь! (Недаром он работал в театре. Наверное, он всё на свете умел.) Но это много позже, я уже была большая. А голоса у меня не было никогда. Только разве слух. Он говорил:
— Кто имеет разговорный голос, тот имеет и певческий. Можно развить. Поняла?
Я спросила:
— Так же, как память?
— Вот-вот. Неужели и этого не забыла?
Безусловно, старик был редкой толковости: он понимал то, чего знать еще не мог. Ведь он не знал, что будут люди, которые соревнования ради пробегут столько-то километров за столько-то минут (очень много км за очень мало минут), или съедят на пари легковой автомобиль, или уменьшатся до размеров крота, привыкнут к стронцию, смоделируют сами себя — да мало ли что еще! Все смогут. «Человек с собой может сделать почти все…» Но я отвлеклась.
Вот так мы сидели у старика в тот далекий день моего детства и пили чай с лимонной кислотой. Вдруг постучали. Тихо, но как-то очень слышно. Старик поставил мою чашку на свою, а моё блюдце под эту горку, все накрыл газетой — и сахар, и лимонную кислоту, а мне велел зайти за шкаф. Он не сказал «спрячься», а — «зайди за шкаф». И я дальним чутьем догадалась, что он меня бережёт, И испугалась: бережет — значит, есть от чего.
Он открыл дверь. Я выглянула из-за шкафа, на всякий случай прикрыв глаза рукой с чуть разведенными пальцами — поза, в которой я застыла потом на много лет, — и увидела высокого человека в светло-сером костюме. Он был пересечен моими пальцами. Голос у него, как и стук в дверь, был тихий, но очень слышный:
— Вы — товарищ Сарматов?
— Да, я, — ответил мой старик. О, какие у него были узкие плечи и торчащие лопатки!
— Я по поводу маски.
— Н… не понимаю…
— Посмотрите на меня.
Я могла бы видеть его лицо, в которое всматривался мастер, но палец — тоненький детский палец у самых глаз — это лицо заслонил.
А старик повел человека к окошку. И топтался около, и приговаривал:
— Да, да, вижу. Понятно. Это уж слишком явно, правда?
— Не будем вдаваться. Нужна маска.
— Да, разумеется, — робея спорить, ответил мой старик. — Подойдемте к шкафу.
Они долго выбирали. Я помнила эти лица без глаз. Человек взял одно из них, а глаза оставил свои. Старик посадил его на стул, и теперь мне было видно, что он старательно, как очень узкий чулок или перчатку, натягивал человеку это новое лицо. Я не могла разглядеть, что получилось, — видела только над светло-серым воротником чужой вспотевший затылок с прилипшими волосами и часть чужого бледного лба, на котором старик расправлял складки.
— Ну вот, ну вот, — приговаривал он. — Волосы горячей водой не мойте. И лицо, разумеется. И старайтесь не опускать глаз.
— Это ещё почему? — отозвался гость недовольно. Но потом усмехнулся: — Впрочем, надеюсь, не понадобится.
— Даже если понадобится, — строго сказал мастер. Он теперь, в работе, стал храбрее. — Дело в том, что веки остались ваши. Это может быть замечено.
— Понял, понял. Дайте зеркало.
Человек, как я поняла, долго смотрел, потому что молчал. Потом спросил:
— Сколько я должен?
— Нет, нет. Я денег не беру.
— Ну все же.
— Нет, прошу вас.
Человек в светло-сером, вероятно, оглядел комнату, потом сказал вдруг:
— У вас довольно большая площадь.
— Да вот… — замялся бутафор. И вдруг — тревожно: — Что это? Что вы пишете?
— Ордер.
— А?
— Ордер на сохранение жилплощади.
— Да? Спасибо. Спасибо! А то, знаете, привык уже…
— До свидания, товарищ Сарматов.
Человек давно ушел, а старик стоял и молчал и не помнил обо мне. А когда я вышла, на лице его было такое выражение, будто произошло что-то стыдное.
— Беги домой, — сказал он. Взял мою руку своей холодной рукой и молча вывел в городской переулочный мир. И мы, не прощаясь и не глядя друг на друга, разошлись.
Глава II
Радость сближения серого с темно-лиловым.И река, что, прихрамываяИ не отставая,Долго идет за поездом.
Я, уже взрослая, возвращаюсь из Эстонии. Поездку отделяют от предыдущего многие годы, и единственная реальная связь с ним — я сама. А те люди, что рядом в купе, так же вот связывают этот лиловый послезакат с другим прошлым, память о котором, впитавшись в их сущность, делает их непохожими друг на друга.
Радость сближения серогос темно-лиловым.И река, что, прихрамываяИ не отставая,Долго идет за поездом.Плоды на яблонях —жутковатые, будто в детстве.В такое время(это странно, но правда)Может обрадовать лицо,обыкновенное,И название станции —Йыхви.Только надо настроитьсяна эту волну, —Не шуметь,не разговаривать.Тихо, тихо…И тогда из черного лесаПрилетит птицаИ склюнет буквыс твоего стиха.
Мне совершенно нечего было делать в Эстонии. Но я знала и раньше, что буду там. Хотя бы в намять о Яне. Ведь в Таллине точно так же, с нажимом на каждый слог, смягчают «л» до «ль» и делают твердым «н» («нэльофко!»). И кажется, что народ, который даже на чужом языке, богатом согласными, так по-птичьи беспомощен в речи, — не способен на ало. И потом оттуда, из Таллина, я получила стихи, которыми дорожу. Они — о любви. Во мне не только радость адресата. Там еще есть строки, симпатичные мне, по сути, не касающиеся любви:
…Но суров закон костела,Неприветливы эстонцы.Видно, бог у них угрюмый,Что же, каждому свое.
Поистине каждый человек — это каждый человек! Прекрасно, что у нас разное прошлое и что наши глаза и уши разное видят и слышат. Я счастлива, что не ходила в детский сад, и жалею, что не избежала школы. А Таллин — город своего прошлого. И здесь я ощущаю некую общность с ним: новое разрастается, не затрагивая основы и, однако, не отрицая ее.
Наше детство тяготеет над нами —Городок за семью стенами.Не войти в него,не достучаться,До любимых в немне докричаться.А зачем туда возвращаться?Нам пора бы с ним распрощаться.Там, где камни травой прорастали,Мы ловили тоненьких ящериц.К ночи делали птичьи стаиВоздух розовым и звенящим.Снег лежал за окном завьюженным.Старый топольстучался в раму…
Какими разными все мы, обитатели родного двора, видели эти стены, камни, снег. Я дорожу этим. А еще — сны…
Этот сон повторялся множество раз: белая, по-утреннему туманная поляна, и я стою на ней, заранее волнуясь. Потом я поднимаю руки, с силой опускаю до половины, ударяя ими по воздуху, снова поднимаю — и тогда лечу.
Лечу!
Я очень летала в детстве. Может, поэтому мне так тяжело было первый раз в самолете: ощущение простора я ведь знала, а ощущение железной замкнутости при полете — нет. Но к нему как раз и надо было привыкать.
Но однажды сон окрасил мой полет новой радостью. Она исходила от маленькой фигурки, махавшей руками на другом конце поляны. Это было далеко, я не видела кто, но знала отлично. И оттого что он не взлетел (кажется, не взлетел!), мне было еще счастливей.
Но и жаль было, что мы не вместе. И наяву уже я спросила его: