Николай Кононов - Нежный театр
36
Рыбина, перед тем как ее сварили, углядела в желти осеннего времени тусклые пятна моих драгоценных родителей – матери и отца в доме отдыха. Они потупясь стоят в демисезонном платье у бетонного животного. На пожухлой холодной траве. Мои родители – безблагодатная мать и бездоблестный отец, связанные осенним днем на выжелтевшем слайде. Пластмассовый шар как урна предательски хранит их телесное тепло, доступное только зрению. Я брезгую этого теплого прикосновения. К самому лицу, к глазнице. Эта теплота как надругательство над ними, похолодевшими в разных могилах, в разное время.
37
Она проговаривается, что осталась совсем одна в своем доме. Совсем одна, но все-таки вместе со мной. Это «все-таки» очень много значит в наших отношениях. Иногда она обо мне забывает. О чем она думает на самом деле, разглядывая сложенную вчетверо несвежую газету, скорее, даже не читая ее, я не ведаю.
38
В особенных случаях, когда бабушка переходила со своего обычного торжественного лада на гневливый или наоборот, речь ее наполнялась союзами, которые можно было без ущерба для смысла избежать. Она словно приступала к сказу, полному драматизма. Будто фольклорный тон не мог вызвать и тени возражения у оппонента. За этой речью толпой стоял сам народ, как в лучшей кинокартине моего детства «Война и мир». С дрекольем и рогатинами.
39
А оно действительно потускнело, как доказательство того, что оно было – как протяженность. Мне достались обломки.
40
Я до сих пор ведь покупаю иногда этой сладкой ереси. Не больше ста грамм. Хочу этого не делать, но не могу совладать с собой. Это странная покупка, ведь никто не дарит своим детям такое малое количество дешевых конфет. Кто их покупает в таких скромных количествах? Мистические извращенцы для приманивания робких сладкоежек или сумасшедшие, не могущие обойти стороной вычурное изобилие конфетного отдела. Ведь даже самые простые не избалованные собаки не едят ириски из-за липкости. Но немолодые продавщицы смотрят на меня, будто разумеют природу моего застарелого порока.
41
Она бежала самой женственной в мире манерой, как-то сведя колени, откидывая голени в разные стороны, так, как бегают только аккуратные девочки или русалки вставшие на плавник. Все женщины в моей жизни бегали, пробегали мимо, убегали от меня всегда иначе, по-мужски, по-спортивному, с резкой азартной отмашкой андрогинов. И глядя на бегущих я до сих пор хочу узнать ее манеру бега, но с ее пластикой в чистом виде я не встречалась никогда.
42
Так она боролась с беззаконием своей жизни, делающим из ее еще крепкого тела старуху. И она старалась судорожно восстановить порядок, начиная хотя бы со своего языка.
43
Эти «им» чудятся мне сонмом божеств, находящихся где-то там. Синклитом из букв. Превращающим слово «там» в недоступность, прозрачность и вездесущность.
44
Потом мне стало понятно, как я перенимал ее речь – как особенную кальку, не понимая слов. Срисовывал знаки ее препинания, а речь препиналась в тех местах, где мой язык совсем этого не требовал, где для меня был одна невычурная ровность. Но ее речь доносила до меня не искаженным, а только ослабленным след великого закона, в котором она обитала, как слабая птица в клетке. Спала, ела, редко подавала заявления об отпуске. Тогда, когда ей велят. Ее тотальная робость была прекрасна.
45
Мне помнился тот выстаревший запах сирени у моего дома; он, словно перемешанный с сухостоем и сенной лихорадкой, всегда опасно холодил лицо, оставаясь при этом каким-то обидным, мнимым, – ведь когда нет дождей, любой цветочный запах делался не взирая ни на что чуть удушающим. Будто я как моль забирался в прогретую старушечью муфту.
46
Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы ни касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.
47
Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, – подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, «нагуленный» в столице обычной теткой. Он, томно коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием, и очевидно разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.
48
Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их вокруг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном станке, на фрезерном и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней как конвой, куда бы она не пошла после утренней вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое никакое высшее образования. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как «отбила»? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.
49
Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь… Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с кого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи, то мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии). В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, не соизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.
50
Не то что бы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И, наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюценоз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного совершенно неопасного животного.
51
Я про себя, чтобы никто не услышал или лучше – не признал на мне ее женственного отсвета, говорю «прямо» или «прям», не вкладывая в эти вводные слова ни тени вопрошения, которыми она наделяла их бог знает сколько лет назад, не надеясь утвердиться в ненадежной прямизне своего прошлого бытия.
52
Люди передвигались по двору так, словно весь день их вынужденно скрывали в мешках. Будто они рады наконец приобрести свойства, отличные от уныния и безразличия. Они перестали сутулиться и шаркать, походка их, перейдя в охотничий регистр, помолодела, и веса, дневного тяжелого веса в них ощутимо поубавилось. Все действие приобрело непреложность и должно было вот-вот завершиться кульминацией. Над двором висело ожидание как снасть.