Любовь Ковшова - Земную жизнь пройдя до половины
Но автобус уже летел вниз, открывая все новые и новые повороты и подробности огромной картины.
А потом двухмиллионный Нижний смыл ее из памяти своей суетой, толкотней в троллейбусе, крикливой с тяжелого похмелья кондукторшей, перерытыми для ремонта улицами, бензиновым чадом бесконечных машин, миазмами горящей где-то в Дзержинске свалки. Однако стертое из памяти, радостное и щемящее продолжало оставаться в глубине души и тотчас откликнулось, когда появился повод.
Была пятница к вечеру, и на волжском откосе у памятника знаменитому летчику, навечно глядящему в небо, толпились свадьбы. Хлопало и пенным султаном взмывало шампанское. Из-за приспущенных стекол машин, смешиваясь мелодиями и ритмами, рвалась музыка. Затмевая женихов, принцессами смотрелись бело-розовые невесты. Это и был их час, неповторимый и высокий, между девичеством и замужней жизнью. И всё на набережной крутилось вокруг них.
Отдельно от праздника стояли в стороне лишь две лошади, гнедая и серая, на которых по будням катались дети. Сейчас они никого не интересовали, грустно уронив морды, подремывали и только прядали в полусне ушами от особо громкого всплеска смеха или музыки.
И настроение перебилось. Я вдруг почувствовала себя лишней здесь, как эти лошади. Почему-то стало обидно за себя и сверстников. Когда она успела уйти и куда потом подевалась, наша юность? А нынешняя?.. Она не продолжала нашу. Она, конечно, была прекрасна, как всякая юность, но мне не хватало в ней фантазии, бесшабашности, размаха, азарта, наконец. Они выглядели, а может, и были одинаковы в чем-то и по-европейски приличны, эти молодые, и воспринимались почти чужими, не нашими.
В обиде я отвернулась от них и от их свадеб к решетке, чугунным плетением окаймляющей верхнюю набережную.
Степенно текли по Волге длинные баржи, толкаемые разномастными буксирами, плавно разворачивался против течения белоснежный трехпалубный «Георгий Жуков». Дремали бакены и рыбачьи лодки. Мир и покой лежали над волжской глыбью, и вслед им успокаивалось сердце. Да и сколько можно было ему кидаться от восторга до отчаянья и обратно!
Но тут, выделяясь из свадебных многоголосиц, по асфальту отчетливо процокали копыта. Этот отдающийся серебряным эхом звук невозможно было ни с чем спутать.
И правда, вдоль низенького бордюрчика над отчаянной высотой откоса головой к голове и шаг в шаг шли серая и гнедая, и серая вроде как была накрыта большой алой попоной. Но нет, это было свадебное платье такого неистового, такого родного цвета, как советский флаг или гриновский парус, что светил нам всю юность. О том, что платье свадебное, можно было догадаться по белому лифу, затканному алыми в тон юбке цветами, и особенно по крохотной фате, так же затканной алым. От легкого ветра с Волги фата трепетала над тугим узлом пепельных волос, оттягивающим своим грузом тонкую шею, и чуть запрокинутая голова делала девочку-невесту лихой и гордой наездницей. Ближе к бортику, как бы заслоняя девочку от обрыва, ехал жених. Он не бросался в глаза, но своей спокойной надежностью дополнял девочку и был ей под стать.
На какой-то миг всадники совместились с огромным закатным солнцем, и получилось, что они вот так — плечом к плечу — въезжают в него.
И опять, как там на дороге, щемяще дрогнула душа.
Что ж такое увиделось мне в двух юных всадниках на краю волжского откоса и отчего захотелось плакать? То ли это была примета озорной и непобедимой силы, что, казалось, давно иссякла в замордованном перестройками народе, то ли надежда на молодых. И нечего было брюзжать! Они были не хуже нас, а, пожалуй, лучше. Легко нам было, детям победителей, быть гордыми и размашистыми. Само время несло нас на победной волне. А каково рослось им с позорным клеймом «совки» в униженной донельзя стране?! А они выросли, и далеко не все склонили голову или убежали за границу. Они создавали семьи и собирались быть счастливыми на своей земле. И мужества им было не занимать!
Ночью в гостинице никак не засыпалось. Все заполняя, в раскрытую балконную дверь вливался первобытный запах большой реки, тревожил чем-то знакомым, словно пытался напомнить что-то и не мог. И еще стояла особенная, почти прозрачная тишина. Изредка по ее дальнему краю шелестела машина или прошагивал одинокий прохожий, а здесь, на набережной, куда выходил гостиничный номер, не было и этих звуков, только слышалось либо казалось, что слышится, как в берег под откосом тихо плескается вода.
Я то выходила на балкон, вернее крохотный балкончик, то, остыв от поднимающейся даже сюда речной сырости, забиралась под одеяло, включала и выключала телевизор, брала книжку, но ничего не помогало. Все внутри как будто ждало чего-то. И когда по набережной звонко зацокали копыта, я не удивилась. Что-то должно было произойти, неизвестно что, но предчувствие его просто висело в воздухе.
Босиком, второпях больно зацепившись ногой за порожек, я выскочила на балкон. Запутавшись в листве лип, горели вдоль набережной фонари, пустынными лежали асфальтовые дорожки, тротуары, мостовые, и нигде никого и ничего.
Этого не могло быть! Я перевесилась через перила, так что даже увиделся кусок площади, подходящей к памятнику, а справа — часть набережной за входом в гостиницу, но и там и там было пусто.
Лишь под откосом, где раньше чудился плеск воды, теперь добавился слабый отзвук чего-то переливчатого с серебром. Он был едва различим, но, если не обманывал слух, понемногу приближался. Только вряд ли это было то, что я ждала.
И действительно, скоро стало понятно, что переливчатое — это просто девчоночий смех, счастливый и беззаботный. Он доносился с лестницы, ведущей от Волги к памятнику. Лестница от меня была не видна, но хорошо обозначалась шарами невысоких фонарей, их теплым в темноте, рыжим светом.
И в рыжем этом освещении на бетонном парапете, ограждающем лестницу, мелькнула белая кофточка и коротенькая юбчонка. И уже отчетливо услышалось:
— Колька, а ты залезешь? — таким радостным, чуть запыхавшимся голоском.
И ответ:
— Об чем речь?! — еще ломким юношеским баритоном.
— Ну, догоняй же!
И по крутому неширокому парапету наперегонки понеслись двое, у фонарного столба столкнулись, и долго-долго, вызванивая, рассыпался смех по бархатной августовской ночи.
Мне приятно было смотреть на них и, чего скрывать, завидно.
Вот они спрыгнули с парапета и пошли в мою сторону под яркие фонари набережной, болтая о каком-то неведомом Саньке:
— А он?.. А ты?..
— А он мне: «Брось трепаться!» А я вполне серьезно: «Вызывали».
И тут я узнала их. Сперва его, потом себя.
Узнавание было безошибочным, без тени сомнения. По набережной шли именно мы, совсем юные, еще не смеющие коснуться друг друга, ошалевшие от внезапной первой любви.
Я хотела крикнуть, может быть, позвать, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вышло едва слышное сипение. Да и что бы я могла сказать им?! И какое им было дело до немолодой незнакомой женщины на балконе гостиницы?!
И они прошли мимо, завернули в переулок, исчезли там, только еще долго, понемногу удаляясь и слабея, летели следом серебринки смеха.
Все было как тогда, много августов тому назад, когда мы ходили купаться по ночам и потом до утра бродили по пустым улицам. И так же в спящем городе пахло рекой, и не важно, что здесь была Волга, а не Днепр, русские реки всегда и везде пахнут одинаково — горечью расставаний.
Все было так же, и все было иначе. Только на старых картах существовала страна, в которой жили эти двое. И вернуться в нее, как и в свою молодость, было невозможно. Тогда кто и зачем показал мне невозвратно-счастливый кусочек моей жизни? Главное, зачем?
Бетонная плита балкона давно отсырела и остыла, но только теперь ощутилось, что стою на ней босыми ногами, и меня не то от холода, не то нервно начал бить озноб. Даже в номере с головой под одеялом я никак не могла согреться.
И все же это не было нервным. Никакого потрясения я не испытывала. Наоборот, возникло и стало укрепляться чувство, что однажды что-то подобное происходило. Но когда, как и с кем, я мучительно не могла вспомнить.
В голову упорно лезли стихи: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» — И опять по кругу: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» Меня как заколодило на этих строках, но они точно были здесь ни при чем. Однако что-то было в том неуловимом, встречавшемся ранее связано со стихами. Понять бы — что?
Я так напряженно вспоминала, что заломило виски.
И вспомнила.
Однако сперва в воспоминаниях появилось доброе, малость припухшее лицо Сережки Карасёва, поэта, пьяницы, надежного друга, его чуть растерянный взгляд за большими стеклами очков.
Вспоминать Сережку, как всегда, было грустно. Но не только. Смешивалось в одно очень разное: сожаление, что его больше нет, жалость, восхищение и тут же виноватость и острое недовольство собой. И вполне понятно, почему.