Дина Рубина - На Верхней Масловке (сборник)
В тот раз мамаша их разняла. Геверэт Минц всегда на страже, чтоб братик с сестричкой не выцарапали друг другу зенки… Любит изображать «аидише маме в кругу любящей семьи».
Нет, она тетка неплохая, во всяком случае, я так думал, пока не понял, что она заодно со своей доченькой и с ее женихом. Понимаешь, довольно скоро — по обрывкам разговоров, по каким-то летучим взглядам, по жестам сообразил, что они хотят Дани моего запереть в психушку, — конечно, в дорогую, роскошную психушку, но так, чтоб затем на основании медицинских исследований отстранить от денег до конца жизни… Время от времени они собирались всей кодлой — и мать, и дядька, и сеструха с хахалем, — уговаривали его подписать какую-то бумагу и согласиться кому-то «показаться». В общем, Сеня, ни черта я в этом не понимаю, но обложили они его, как зайца в поле… Мне кажется, эти их настойчивые домогательства и вгоняли его в депрессию. Впрочем, и их можно понять: все-таки башка у него, при его пяти языках и симфониях Малера, была достаточно отъехавшей.
Словом, Сеня, шут их знает, этих богатеев. Чужая это жизнь. Но только я страшно Дани жалел. Смешно, да? Немолодой нищий художник при сумасшедшем молодом миллионере… Дуэнья небритая, да и трезвая не всегда.
Короче, в тот раз — это был званый обед по случаю дня рождения геверэт Минц — сестрица решила затеять со мной беседу на тему предстоящих выборов в правительство. Пыталась объяснить, за кого надо «русским» голосовать. Я ей сказал, что разберусь с Божьей помощью сам. Вот только научусь буквы складывать, ручку унитаза дергать и от телевизора не шарахаться… Она позеленела от этих слов, вернее, от моего тона, а еще вернее — от выражения моего лица, за которое, Сеня, я, когда в бешенстве, не ответчик… и сказала, что она всегда считала — «русским» нельзя сразу давать право голоса, а нужно ждать лет десять, когда они научатся жить в цивилизованной стране и приучатся цивилизованно выражать свою волю. Я от этого слова, Сеня, от слова «воля» — просто чуть не задохнулся. И сказал ей:
— Кстати, о воле: ты здесь потому, что тебя родили здесь. А я здесь потому, что я — этого — захотел!
И тогда она посмотрела на меня своим сквозящим мимо взглядом и отошла к жениху.
И все они, кроме Дани, сделали вид, что меня нету. Будто я издал непристойный звук. И вот, знаешь, терраса передо мною, уставленная столиками с разной неслабой выпивкой и охренительной закусью, а дальше — лужайка зеленая, а дальше — аллея пальм и олив, и такой покой в воздухе, такая сладость, словно весь мир — это и есть такие вот террасы, лужайки и аллеи, как будто ничего больше не существует в природе — ни Моти моего, бывшего террориста, ни вечного беглеца от нацистов — Марко Поло, с его синим номером, ни безногого капитана с немецкой овчаркой Зигфрид, понимающей идиш, ни меня — ни меня, Сеня! Никого, кроме этих богатеев, готовых даже родного человека упечь в желтый дом, если он ихнюю компанию портит…
И сидел я так, наливаясь дорогим вином и злобой, и смотрел, как вокруг ходят оживленные эластичные люди, смотрят мимо и в упор меня не видят. Мне Дани что-то говорит-говорит, а я и не слышу, опускаюсь куда-то на дно темного аквариума в плотную толщу свинцовой воды… И вроде как я — рыба, немая рыба, плавником едва шевелящая, которая в стекло носом тычется и на людей таращится… Большеглазый, блин, император, семейство морских карасей…
Вот тогда-то я вспомнил Николашу-Нидворашу…
Ну, думаю, сиди не сиди, а начинать надо.
И когда это все зазвенело, и загремело, и раскатилось по террасе, и бабы заверещали, а официанты забегали — я встал и пошел вниз, через лужайку, по аллее пальм и олив — прямиком к воротам, за которыми стояла неподалеку моя колымага. И все время, пока я шел, за мной бежал Дани — тряся брюхом, задыхаясь и подвывая:
— Михаэль! Стой, Михаэль, не бросай меня!
Я сел в машину, он ввалился рядом. Я сказал:
— Все, Дани. Кончено. Урок изобразительного искусства окончен навсегда. Больше изображать не буду. Вылезай.
— Нет!.. — сказал он. — Я еду с тобой.
— Сумасшедший, несчастный карась, — заорал я, — ты что, не понимаешь, что я раскокал твоей мамаше всю парадную посуду саксонского небось или еще какого-нибудь долбаного фарфора? Она сейчас заявит в полицию, меня посадят.
— Я найму тебе адвоката, — сказал он. — Только забери меня к себе! Я буду аккуратным. Я буду следить за ширинкой. Только не бросай меня здесь!
Мы ехали по городу — я вез его к нему на виллу, а он хватал меня за руку и умолял не бросать его…
И когда я пересекал Ибн-Гвироль, в районе улицы Каплан возле одной из закусочных я вдруг увидел старого Марка, да, моего беглеца, Марко Поло! Он стоял — в мятой домашней куртке, в тапочках на босу ногу. И я сразу понял, что он опять сбежал из дому.
Я свернул на соседнюю улочку, велел Дани, чтоб сидел в машине как пришитый, и помчался назад. Слава богу, Марко Поло все еще стоял там, рассматривая безумными глазами шницеля и куски курицы в витрине.
«Марк, — говорю, — привет, ты что — не узнаешь меня, Марк? Я же — Михаэль». А он, Сеня, смотрит так вежливо, беспомощно, тапки стоптаны, и кто его знает, какой день он в бегах. «Пойдем, Марк, — говорю, — ты же хочешь есть, а? Кушать хочешь?» — «О, — говорит он, — с большим удовольствием составлю вам компанию. Заодно и познакомимся».
Говорю тебе — можно с ума сойти — какой он вежливый, утонченный господин. Я почему еще хотел затащить его в эту закусочную — накормить, конечно, но главное — оттуда я мог позвонить его племяннице, я помнил ее телефон — страшно легкий номер: шестерка, двойка, а потом пять пятерок. Зашли мы внутрь, я заказал ему стейк, салат и велел булочек принести побольше, для себя. На две порции наличных не хватало, а на кредитную карточку мне давно уже банк не отпускает.
Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: «К маслу острый нож не подают, милочка…»
Такой эстет, что ты!
Отошел я позвонить, а когда вернулся — те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают… Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали… Не могли они знать… Да я все понимаю, Сеня…
В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна, — божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо…
А другой ему говорит — я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал…
Тот, второй, заржал и спрашивает — почему одним?
А этот в ответ — да нет сил на них двумя глазами смотреть.
Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему:
— Ну, насчет глаза я тебе подсоблю…
Вот витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я — дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает, из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить… Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился — драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся — прет, не разобравшись…
Но я сейчас не об этом. Я — про Марка Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и «амбуланс» тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил… А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей…
Я когда встречаюсь со своим адвокатом — а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, — так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать… Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается — легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики — как вылепленные, один к одному… Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа…
А если я скажу тебе — сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь…
Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, — что все-таки душа бессмертна… В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, — одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а?