Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
Да, Владимир Соколовский написал множество строф, снабженных библейским орнаментом. Не стану заострять внимание читателя на их эпической xoральной напевности, на вольном обращении поэта с классическими сюжетами, взятыми из «священного» писания, на особенностях его поэтической речи, характерной кое-где неправильностями или, например, неологизмами, по которым слог Соколовского распознается безошибочно и, как говорится, с первого взгляда. Последнее обстоятельство, между прочим, — удивительная вещь! Тысячи русских поэтов написали за два века миллионы строк, но если я встречу словосочетание вроде «оземленялася душа», «дивная громада тленья», «субботствовать в объятиях любви» или «исчахшая завистливость ползет», «блистающий отрадной благодатью», «мучительством себя не засквернил», скажу: Владимир Соколовский, и никто иной!
Однако куда более удивительным представляется мне полуторавековое литературное недоразумение, связанное с именем Соколовского. Как и при каких обстоятельствах возникла и закрепилась за ним слава исключительно «религиозного» поэта?
В декабре 1836 года Владимир Соколовский был выпущен из Шлиссельбургской крепости по состоянию здоровья и ходатайству брата. Почти год просидел он в московской тюрьме на положении подследственного и почти два — в одиночке, посаженный туда без определения срока заточения. Современному человеку трудно себе представить весь ужас бессрочного одиночного заключения в самой страшной крепости России. Что думает человек, наделенный умом и талантом, бесконечными бессонными ночами в могильной тишине? Что передумал, например, декабрист Гавриил Батеньков за двадцать лет этой тишины? Уже через два года заточения, он, как личность куда более закаленная и сильная, чем Владимир Соколовский, попытался в Алексеевском равелине, согласно полицейскому донесению, «голодом и бессонницею лишить себя жизни…»
Гавриилу Батенькову, как, очевидно, и Владимиру Соколовскому, много позже революционеру-народнику Николаю Морозову, разрешали читать единственную книгу под названием «Книга», то есть Библия, всех их посещал единственный человек из внешнего мира — священник, и каждый из троих узников тяжело болел в одиночном заточении. Гавриил Батеньков был на грани помешательства, разучился говорить, Николай Морозов болел туберкулезом и многими иными болезнями, однако сумел вылечиться гимнастикой, Владимир Соколовский почти ослеп и оглох. После настойчивых ходатайств ему были выданы перья, бумага и чернила «Для занятия сочинительством молодому человеку с дарованием и весьма прилежному к словесности». И мы не знаем, выжил бы Владимир Соколовский, если б не получил возможности читать — пусть даже единственную дозволенную книгу Библию, если б не мог размышлять и писать.
Что видел он, родившийся и выросший среди могучей сибирской природы и расставшийся с нею на столько лет, когда читал, например, о том, как «смеялись холмы и рукоплескал лес»; что воображал он, бывший неуемный жизнелюбец, когда перечитывал в своем каменном мешке прекрасную легенду о любви Суламифи? И что удивительного в том, что поэтическое воображение его, отталкиваясь от поэзии, заложенной в древнем литературном произведении, «Книге», принимало соответствующее направление? Мы знаем, что этому направлению отдал свое, как стихотворец, даже Гавриил Батеньков, натура воистину титаноборческая, и что полвека спустя революционер другого поколения Николай Морозов, заключенный на двадцать лет в тот же Шлиссельбург, начал свои феноменальные научные изыскания с критического анализа Библии…
О том, что собою представлял Владимир Соколовский после освобождения, свидетельствует дневниковая запись 1837 года цензора А. В. Никитенко, о котором мы уже не раз вспоминали и вспомним еще. Вот выдержки из нее, интересные для нашей темы: «Июль 1. Познакомился на днях с автором поэмы: „Мироздание“. Наружность его незначительна; цвет лица болезненный. Но он человек умный. В разговоре его что-то искреннее и простодушное. Заглянув поглубже в его душу, вы смотрите на него с уважением… С ним очень дурно обращались, а один из московских полицеймейстеров грозил ему часто истязаниями… В крепости он выучился еврейскому языку и сроднился с религиозным образом мыслей, но здоровье его убито продолжительным заключением…»
Власти позволили на некоторое время остаться Соколовскому в Петербурге, чтобы потом «допустить к службе в отдаленных местностях». Поэту надо было начинать новую жизнь. И вот в «Современнике», впервые вышедшем после смерти Пушкина, печатаются отрывки из новой поэмы Владимира Соколовского «Альма», перекликающейся с библейской «Песней песен», а через несколько месяцев, когда поэт уже был в ссылке, огромная поэма «Хеверь», основанная на библейской легенде об Эсфири.
Не буду утомлять читателя разбором этих сочинений — нам куда важнее найти истоки легенды, со временем до неузнаваемости исказившей творческий, духовный, даже просто человеческий, но, главное, политический облик поэта.
Ворошу старые журналы и газеты, присматриваюсь, кто в Соколовском поддерживал это, так сказать, направление и что именно вменялось поэту в заслугу. Вы замечали, дорогой читатель, за литературой одну ее особенность — писатель выпускает книгу за книгой, но проходит время, и за ним числится какая-то одна, самая характерная для автора? Цензор Никитенко назвал Владимира Соколовского автором поэмы «Мироздание», хотя ко времени их знакомства у этого автора были еще две примечательные книги, необходимый разговор о которых у нас впереди…
Полуторавековой легенде о Владимире Соколовском как поэте, «вдохновленном Библией и только Библией», противоречит слишком многое. Пять раз упоминается бог в сатирической песне «Русский император…» и пародии на официальный гимн, но говорить на основании этих текстов о религиозности Соколовского — это примерно то же, что на основании «Ноэля» и «Гавриилиады» говорить о религиозности Пушкина. Возьмем, однако, стихи Соколовского, прошедшие в печать, — такие, например, как «Заря… поэт выходит в поле». Какие-то расширительные вопросы и ответы, красочные картины природы, своеобразный, легкий, не везде совершенный стих, и не вдруг понимаешь, что имеет в виду автор под «святой лазурью».
IМоя лазурь, лазурь святая,Высоко там из чудных вод,В шатер мирам, в раздольный сводРукой могучей отлитая, —Скажи, зачем во все векаТы так дивна и глубока? —Я вся затем сквозясь редеюИ тайны радостной полна,Чтобы земные племена,Смотря на высь душой своею,Легко поверить бы могли,Что много сладкого вдали.
IIМои атласистые травыМои ковры, мои шелкиТканье властительной руки,Мои ветвистые дубравы,Зачем, зачем вы для души,Так непостижно хороши! —Мы зеленеемся так мило,Мы так роскошливо щедрыНа ароматные пиры, —Затем, чтоб весело вам былоИдти в родную благодать,Надеясь ею обладать.
IIIМои разлитые рубины,Топазы, розы, янтари,Моя игра моей зари —Зачем по скату сей вершиныДождишь отрадой красоты,Моя хорошенькая ты? —Я льюся розовым пожаром,И хорошею чистотой,И вся горю в красе святойАлмазом, золотом и жаром —Чтоб те, кому должно идти,Любили светлые пути.
Набранные разрядкой слова выделил сам автор. Но кто же она, вера, надежда и любовь поэта? Заря, как природное явление, в которую могли бы поверить земные племена? Нет, конечно! Для такого поэта, как Владимир Соколовский, ежеутренняя заря — это был бы слишком незначительный предмет. Она — для тех, «кому должно идти», — совсем другое: за нее подымали кубки будущие декабристы и Пушкин в Каменке, Пушкин и Пущин в Михайловском. Она — это «заря пленительного счастья».
Переставляю и сокращаю строфы «Исповеди», чтоб читатель легче вошел в страшный мир человека, испытавшего крушение всех надежд в глухую последекабристскую пору и с холодным вниманием аналитика всматривающегося в бездну своей грешной и обессиленной души.
Я знаю участь сироты;Я в школе горестей учился;С несчастьем с юных лет сдружился, —Питомец нужд и нищеты.Я рос без нежного привета:Никто малютку не ласкал,Я радость лишь по слуху знал;Казалось, лишним был для света.Я тосковал — моей печалиНикто и ведать не хотел,Я ждал вопроса — и гляделВ глаза людей; — но все молчали…И опыт горький утвердилМой холод к людям ненавистный, —Мой друг, казалось, бескорыстныйЗа чувства злом мне заплатил.Обманом мне казался свет,Все люди повестию ложной;Что не было, чего уж нетМне мнилось сущностью возможной.И вот я, страшный эгоист,Без правил, без добра, без друга,Порок мне спутник, лень подруга…В речах, делах позволил вольность,Приличия, благопристойностьЯ часто, часто нарушал.Чего бежал — к тому стремился,Чего боялся — то искал,Что нравилось — того страшился,Что пагубно — того желал.
…Я сердцем жил, и бурны страстиТоржествовали над умом.Печали, скорби и напастиКо мне стекались часто в дом.Всегда собою недовольный,За скудный дар я жизнь считал;Неистовый и своевольный,Я быстро от страстей сгорал.Мне тесен был свободы круг;Мне в жизни, — жизни было мало;Для чувств — мне сил недоставало, —И я желал жить дважды вдруг.Но кто желает — тот грешит.Кто недоволен — тот несчастен.И кто злу в жизни не причастен?Прожить свой век кто не спешит?Да, жизнь моя скудна добром;В ней мало веры — все безверье;В ней мало дела — все безделье;Обильна лживости и злом,.Полна несбыточных желаний,Предупреждений и забот,Ничтожных мелочных хлопот;Не высказуемых мечтаний…
Едва ли можно было написать подобные строки, не имея личного горчайшего жизненного опыта.