Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.
К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.
И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.
Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.
«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.
«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…» Он видел его большую руку со слишком коротко подстриженными ногтями, отсчитывающую ему в ладонь, монета за монетой, тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику. «А ты уверен, что хочешь туда поехать? Это ведь так далеко, так далеко от всего, к чему мы привыкли. У них и буквы-то совсем другие, даже на буквы не похожие. И мы тогда не будем знать о тебе». Когда Грегориус возвращал назад деньги, отец своей большой рукой провел по его волосам, рукой, так редко позволявшей себе проявление ласки.
Отец Эвы, Неверояшки, старик фон Муральт, тоже был судьей, настоящий великан, когда заглянул тогда к ним на вечеринку. «Как бы все было, — думал Грегориус, — если бы я рос сыном строгого, измученного болезнью судьи и честолюбивой матери, которая проживает свою жизнь в жизни обожаемого сына? Стал бы я тогда Мундусом? Мундусом и Папирусом? Можно ли это знать?»
Когда со свежего ночного воздуха он зашел в теплый дом, у него закружилась голова. Он сел в кресло и подождал, пока приступ пройдет. «Удивительного здесь ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок, — сказала Мариана Эса. — При опухоли были бы совершенно иные симптомы». Грегориус отогнал прочь голос докторши и принялся читать дальше.
Мое первое разочарование в тебе возникло, когда ты не хотела даже слышать моих вопросов о папиной профессии, которые донимали меня. Я спрашивал себя: неужели ты считала себя — как обделенная женщина отсталой Португалии — не способной размышлять над этим? Мол, суд и право — мужское дело? Или все обстояло гораздо хуже: ты просто принимала папину работу, без вопросов и сомнений? И тебя нисколько не занимала судьба людей, попавших в Таррафал?
Почему ты не требовала от папы, чтобы он беседовал с нами, а не был только памятником? Может быть, ты, наоборот, радовалась своей власти, которую усиливало такое положение? Ты виртуозно разыгрывала роль молчаливой сообщницы со своими детьми. И так же виртуозно исполняла роль дипломатичной посредницы между папой и нами, ты не без гордости наслаждалась этой ролью. Не было ли это твоей местью за слишком тесное пространство для деятельности, которое оставлял тебе брак? Компенсацией за отсутствие общественного признания и за бремя отцовской болезни?
Почему ты отступала при любом сопротивлении, которое я тебе оказывал? Почему ты не давала себе труда выдержать, устоять и таким образом научить меня разрешать конфликты? Я мог бы научиться этому играючи, а мне пришлось постигать это искусство самому, долго и трудно, с ожесточенной основательностью, которая часто приводила к тому, что я терял чувство меры и выходил, за рамки.
Зачем ты сделала меня заложником моего превосходства? Папа и ты, почему так мало надежд возлагали вы на Адриану и Мелоди? Неужели вы не чувствовали, как унижает такое недоверие?
Однако было бы несправедливо на этом закончить мое прощальное письмо. Шесть лет спустя после папиной смерти я увидел в тебе новые черты и был счастлив, что они проявились. Потерянность, с которой ты стояла у его гроба, глубоко тронула меня, и я порадовался, что тебе были не чужды религиозные обряды, в которых ты находила утешение. Но по-настоящему я был счастлив, когда показались первые признаки твоего освобождения, и гораздо быстрее, чем можно было ожидать. Ты как будто впервые пробудилась к своей собственной жизни. В первый год без папы ты зачастила в голубую практику, и Фатима даже боялась: ты начнешь цепляться за меня, за нас. Но нет, теперь, когда рухнули основы твоей прежней жизни, которые определяли и все внутренние связи, теперь ты как будто открыла то, что от тебя было отгорожено слишком ранним замужеством: есть и другая жизнь, помимо роли жены и матери. Ты начала интересоваться книгами, листала их как любопытная школьница, неловко, неумело, но с блестящими глазами. Однажды, незамеченный, я наблюдал, как ты стояла у стеллажа в книжном магазине с открытой книгой в руках. Я так любил тебя в этот момент, мама! Так хотел подойти к тебе! Но это было бы самым неверным шагом, потому что вернуло бы тебя в прошлую жизнь.
36
Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.
Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.