Е. Бирман - Эмма
Поэзия, как бижутерия, ее выставляют на стеклянных с зеркалами полках в таком невероятно большом количестве!.. От утреннего холода он зарылся было под два одеяла, но в зеркале скрипнувшей дверцы шкафа увидел себя, и увиденное ему на сей раз не понравилось. За тридцать. Даже с гостиничным номером, в котором провел всего одни только сутки, он расстается с трудом. Проверяет, пусты ли все полки в стенном шкафу, открывает один за другим в тумбах все ящики, того и гляди, на задней никому не видимой стенке одного из них распишется гостиничной шариковой ручкой с синей пастой — а вдруг попадет когда-нибудь в тот же номер, вспомнит, выдвинет ящик… Голой ступней он толкнул створку шкафа, она закрылась, зеркало отразило пустое окно и за ним еще более пустое небо.
А ведь до того, как открыть глаза, вспомнил он свое пробуждение, он хотел назвать ее «кисочкой» и «крысочкой», потому что понравилась она ему сложно.
Конец поэзии, подумал он, и снова шахматы, и значит, можно попытаться просчитать: ход первый — открыв дверь спальни, он примет в объятия швабру в майке; ход второй — на лестнице соберет пустые тапочки, будто бегущие вниз; ход третий — придется взять такси до аэропорта, чтобы забрать свою машину со стоянки.
Он еще вчера отметил: в ее стихах в текущей строфе не обнаружишь намека на содержание следующей, и значит, как она изобразила вчерашний вечер, прошедшую ночь и утреннее бегство на лежащей внизу в гостиной шахматной доске с резными фигурами, вычислить ему не дано».
Законченный лишь поздней ночью рассказ о поэтессе утром он показал жене. Она прочла и нахмурилась.
— Игра воображения, — пояснил он.
Неудовольствие не рассеялось.
— Фантазия художника.
Все та же мрачность.
— Ну, и где ты прячешь от меня эту стерву? — спросил он, изобразив ее хмурость.
И когда жена его, наконец, рассмеялась, он утомленно зевнул, а потом добавил обиженно:
— Воображение. Ничего больше.
8
— Теплый белый шоколад с земляникой. Это должно быть очень вкусно, — сказала тогда Эмма, а я не мог оторвать взгляда от ее улыбающихся тонких губ.
— И движение к шоколаду с земляникой — быстрое, без остановок на светофорах, на прямой передаче. Прямо-таки, как у Бунина, — смеялась она.
В школе, в студенческие годы, во всех местах, где мне случалось больше одного-двух лет проработать, я как-то само собою, без особых усилий с моей стороны, с легкостью попадал в центральный комитет еще только складывавшихся или уже сложившихся групп. Мне, должно быть, помогали в этом неконфликтный характер и мой искренний интерес к литературе, всегда ценимый в России и среди ее выходцев. Но никогда не стремился я в этих сообществах к роли генерального секретаря, не искал абсолютного первенства. Неужели, это и есть именно та соль, которой не хватило во мне, чтобы решительно выдернуть Эмму из толпы, присвоить ее исключительно себе в танковой, пришедшей на смену кавалерийской, атаке? Зря, может быть, я третировал рассказы писателя Бунина. Нобелевский лауреат, женщины его произведения любят. Может быть, и Эмма. Я ведь ни разу об этом ее не спросил. Как он это делал? Выливаем на сковородку ложку человеческой грусти, добавляем в меру (человеческой тоже) тоски, кладем мелко нарезанные овощи природных явлений — их много, как и овощей, хотя перечень их все же ограничен — поля, облака, дома в сумерках, затяжной дождь, а к нему сами просятся зонты, плащи — добавляющие уныния приправы-аксессуары. Если случаются комары, то они не досаждают, и не кусают, а ноют. И вот — и ожидаемо, а все равно внезапно, поверх всего этого выплескивается вдруг желтое как солнце, круглое как солнце, ядро куриного яйца, любовь, страсть, под ровное шипение оно густеет, тускнеет, а разбитое виллой или ножом и вовсе становится плоским и мутным. Но невозможно забыть первый яркий, отчаянный прыжок блестящего желтка из разбитой с треском матовой скорлупы прямиком в жаркий, кипящий и шипящий ад сковородки. Какой простой рецепт! Какое действенное любовное средство! Да, я — не спринтер, я — стайер. Может быть, я вообще никогда не понимал Эмму до конца.
Не вижу ничего, не понимаю — будто надел совершенно неподходящие мне очки. Зачем? Какая нелепость, «сердцу фабрикИ»… Я сижу в кресле перед экраном и, видимо, засыпаю. Хрупкая дремота с четким, цветным, контрастным (с совершенно определенными красками) видением. Я лежу будто бы в просторной темной комнате, и вот в дальнем от меня углу ее открывается дверь, не быстро, не медленно, на месте двери возникает сначала прямоугольник насыщенного, теплого, желтого цвета, такого, какой бывает у чая в тонкостенном стеклянном стакане. Только вот стакан большой, размером с дверь. Потом появляется в проеме этой двери темный силуэт женщины. Не войдя еще даже, она оборачивается назад и разговаривает с кем-то снаружи. И из слов ее я понимаю, что те, к кому она обращается, — не враги, не разбойники, не воры. Это какие-то люди, которые пришли, чтобы отнести меня на кладбище. Очнувшись от сна, я не нахожу в нем никаких признаков ночного кошмара, этот сон не поднял мне волосы, пробуждение не заставило меня встряхнуться, прийти в себя. В нем была скорбная деловитость, не более. Крах моей любви. Скорбная деловитость и крах любви — верный тон видения.
Сны приходят ко мне, конечно, и по ночам, поражая своей дикой злокозненностью. Так снился сапожник, он снял мерку, чтобы сшить для меня теплые сапоги на заказ, зимние, с мехом внутри, и все заглядывал мне в глаза и спрашивал, будет ли и моя дочь их иногда надевать.
Ненависть и чувство мести должны были бы распирать меня так, чтобы мне не влезть в автомобиль без того, чтобы не демонтировать дверь и не отодвинуть кресло назад до предела. Но на деле я будто сжался весь, похудел, стал меньше ростом и превратился в средоточие мышц и злой воли. Я даже приблизил кресло к рулю на один щелчок, купил присоску с зажимом и проверил, смогу ли я читать текст с закрепленным в нем листком без ущерба для управления автомобилем. Потренировался. Привык.
Я знаю, Леону много приходится говорить по телефону в машине, с этим проблем не будет. Теперь остается ждать запланированной им поездки на Мертвое море. Я спросил его и получил однозначный ответ — он отправится не через Иерусалим, а южным путем. Там, на петлистом спуске от Арада к морю, я приведу в исполнение свой план. При всем моем недоверии ко всяким планам. Собственно, только место и способ запланированы мною, все остальное будет импровизацией. Как пойдет, так пойдет. Просчитывать детали буду прямо на месте, а еще вероятнее — действовать интуитивно. Интуиции я доверяю больше.
Зачем листки, зажим? Что я собираюсь читать? Кому? Для чего? Леону. Приговор. И не читать, а зачитывать. В художественной форме. Мне нравится строгость в процедуре суда, но мне претит ее косность.
Я ждал его на выезде из Арада. Когда не было видно приближавшихся автомобилей, смотрел ввысь. Моим замыслам больше соответствовало бы сейчас мрачное небо, в котором облака — холмистая свалка пыльных битых матовых стекол, с вспышками молний, похожих на мелькание неисправной неоновой лампы, но небо было спокойным и даже немного торжественным, с бороздами высоких перистых облаков. Точно как в тот день, когда освободили из плена нашего солдата, в день рождения Эммы.
Я засек, наконец, машину Леона и грубо встроился в поток автомобилей сразу за ним. Сзади мне посигналили. Плохо. Свидетель. Может обвинить меня в неосторожной езде. Но не больше. Имя Леона уже было выбрано мною заранее из моего телефонного каталога, осталось только нажать кнопку.
— Родольф? — спросил Леон. — Где ты?
— В зеркале заднего вида, — ответил я тоном, который ему вряд ли должен был понравиться.
— Ты не говорил, что тоже собираешься на Мертвое море. — Ты один?
— Один одинешенек, — сказал я грустно, — и еду к Мертвому морю.
На названии этого моря я сделал ударение, вполне ощутимое. Одно из моих опасений развеялось — связь была отличной.
— Что ты хочешь мне сказать? — спросил Леон.
— Прочесть свой новый рассказ.
Он хмыкнул.
— Ради этого ты увязался за мной?
— Да.
— Ну, читай. Как называется твое новое творение? Оно короткое?
— Как прыжок с пожарной каланчи. Свободно разместилось бы на тюбике с зубной пастой. Называется «Имперский пес».
И я начал читать:
«Мы играли с имперским псом, который не должен был пускать нас за нарисованную на паркете черту. Пока мы просто заступали ее, пес легко стравлялся с нами двумя, бросаясь на нас по очереди, поднимаясь на задние лапы, и выталкивал нас за черту, нажимая широкой собачьей грудью и дыша нам в лица, но когда мы одновременно легли на пол и разом поползли за черту, он совершенно растерялся, не знал, что делать, и принялся жалобно скулить, словно умоляя нас прекратить безобразничать.