Эфраим Баух - Завеса
Двое суток, проведенных в больнице, были подобны повороту ключа в новое пространство. Оно, оказывается, существовало незамеченным тут же, рядом.
Рано утром Орман вышел в холл между отделениями, сидел перед широким стеклянным окном.
Вокруг словно бы на цыпочках замерла сочувственная тишь.
Ночью шел дождь. Блеск мокрого асфальта с высоты терапевтического отделения, вид минаретов, домиков, новых высотных коробок Яффо странно успокаивал. Над всем этим висело Средиземное море. Бело-красно-черный корабль замер как бы на взвеси, а над ним – гряда облаков, словно повторяющая корабль, башни, мачты, а понизу – вытянутый поддон параллельно горизонту и морю.
Молодые врачи ходили группой по четыре-пять человек, рассуждали, стоя над Орманом, явно показывая друг другу свои знания последних новшеств.
На глазах отчужденно, вселяя любопытство к жизни, закатывался в море огненный шар солнца.
Стыли оранжевые клочья облаков и, несмотря на ранний закатный час, холодный неоновый свет фонарей сверкал вдоль шоссе.
Испуганно посетил Ормана профессор Клайн.
Жена, стараясь держаться спокойно, принесла верные книги.
На рентгене любопытно было видеть физическое выражение собственного несуществования, свою вечную часть.
Удивительно, как черное и белое обозначают мгновенно грань, за которой – тлетворный или бальзамический запах смерти, телесное выражение потустороннего мира. Черное – траур с допотопных времен, белое – райское равнодушие, упорядоченность и пустота склепа, засохших венков и букетов. И дело не в черной дыре, а в том, что за этим стоят вопросы существования и исчезновения. Это – самое серьезное, что может быть в мире, и не в смысле продолжения рода или физической смерти, а в смысле прикосновения к корню жизни, который, вероятно, связан с корнем наслаждения, скрытым в слабости, сладости и боли.
Долгие ночные коридоры больницы сосредоточенно и бескорыстно берегли тишину и покой.
Орман записывал на клочке бумаги:
Я погружаюсь в глубину тумана,Я – как немой, или язык не мой?И Ангелы с верховья ИорданаЛетят ко мне, чтоб взять меня домой.
Не ощущая бегущих часов, он подолгу следил за бескрайним высоко стоящим Средиземным морем, пока тьма, поглотившая солнце, не накатывала девятым валом, стирая все очертания и формы первобытным хаосом.
Там, где вечность блеснула во всей своей правоте – времени больше нет.
Покинул Орман больницу с ощущением начала череды новых дней, пошел к морю. День был пасмурным. Странно притягивала непривычная, равнодушная оцепенелость домов, групп людей вдоль берега, собак, песка. Море тяжко, почти надсадно перекатывалось вместе с мутной белесой пеной вдоль берега. В этот миг он понял, что можно быть голодным к пространству, к движению, как к еде, сну, хлебу, воде.
Удалялся от берега.
Издалека море казалось бледным, летаргическим.
Удивляла незнакомая ему раньше острота зрения, замечающего удивительные детали. Вот, старуха с собачкой: общность судеб – желание жить и тотальное равнодушие окружающих. Ребенок едет в коляске. Пролетает самолет. Ребенок тянется к нему ручкой. В это время проезжающая машина, как бы ревнуя ребенка к «Боингу», сигналит резко и гнусаво, пытаясь перехватить внимание малыша.
Наблюдал Орман во время прогулки ненависть собаки к кошке, люмпена к аристократу. Кошки слабы, но аристократичны и коготки у них остры, умеют лазать по деревьям, что собакам не дано. Кошки – сибариты. Их умывание вызывает у собак особую ярость: так реагируют на личное оскорбление.
Но особенно Орман был потрясен, увидев, как две легкие длинноногие девочки, очевидно, занимающиеся в кружке акробатики, крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги.
На глазах рождаются два будущих мира.
Один – мир умения, легкости, ловкости, воздушности.
Другой – мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного.
Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
Себя он увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.
Как ни странно, именно во время пребывания в больнице, он снова вернулся к Ницше, ощущая в нем противовес своей идее единого духовного поля. Ведь этот каждый раз заново ошарашивающий парадоксами, в конце жизни сошедший с ума немецкий философ, не терпел даже пяти-восьми ходов выстраиваемой логически цепи рассуждений. По Орману же – свободные фантазии должны были строиться на четкой логической основе, чтобы сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, которые высмеивали саму идею создания теории единого духовного поля.
Орман понимал, что завершилась эпоха тщательно выстраиваемых концепций, уверенных, что они все объемлют. Лишь парадоксы, основанные на боли существования, страхе исчезновения и кажущемся странным упрямстве смертного существа, могут быть инструментом философа.
Цигель заботливо допытывался:
– Вы были в больнице? Я, знаете ли, тоже весьма переживал смерть Брежнева.
– С чего вы взяли?
– Ну, с ним как-то было устойчиво. А что теперь будет?
– Да вы что? Идет война. Разнесли, к черту, всю противовоздушную оборону Варшавского пакта. Кому, кому, но вам-то это лучше известно, чем любому другому. Какое-то время придется им сидеть тихо. Тоже мне устойчивость.
– Вы так думаете?
– Уверен.
Сионистский Конгресс в эру Андропова
Шестого декабря в Иерусалимский университет под особой охраной прибыло шесть ящиков личного бесценного архива Альберта Эйнштейна, завещанного Израилю. Благодаря профессору Клайну и Орман получил разрешение взглянуть на живой почерк гения.
В эти же дни открывался Тридцатый Всемирный Сионистский Конгресс в залах Дома Нации в Иерусалиме. Ехали туда с Клайном при свете месяца, в безмолвии окружающих скал. Орману неожиданно в память пришла строка Мандельштама: «…И вечность бьет на каменных часах».
Остановились по дороге, вышли из машины – подышать холодом и тишиной Иудейских гор.
Стояла зима в Иудее.
И почти тут же они ворвались в музыку, многоголосие, суету Конгресса, ощущаемую полной противоположностью тишине Иудейских гор.
Жить суетно и даже бессмысленно, если в каждую минуту не задумываешься о вечности.
Но благодаря бестолковости тех или иных событий закрепляется память прошлых лет. Это были дни праздника Хануки. Дочь Ормана, смеясь, рассказывала о школьном представлении. Подружка ее упала между настилов сцены, Иуда Маккавей чуть не поджег собственную бороду ханукальной свечой, а кто-то давился жвачкой, и не мог толком произнести текст. Давно Орман так не смеялся, вспоминая школьную постановку о декабристах. Актеры давились хлебом, и незабвенная учительница Вера Николаевна, взявши на себя труд суфлера, шипела из-за сцены: «Перестаньте жрать». Один из актеров с одной репликой «Кушать подано» вышел раньше, чем надо и тем спутал весь ход классической пьесы.
Скука речей на Конгрессе сводила скулы.
Орман нашептывал Клайну на ухо школьный анекдот: ученик Рабинович уснул на уроке. Учитель говорит его соседу Абрамовичу «Разбуди его». «Вы его усыпили, – говорит Абрамович, – вы его и будите».
В СССР свирепствовал Андропов.
Анекдоты по этому поводу сыпались как из рога изобилия. Их острота измерялась краткостью:
«Всех, кто голосовал за товарища Андропова, просим опустить руки и отойти от стенки».
«В СССР решили половой вопрос: к власти пришли органы».
«Андропов получил Нобелевскую премию по физике: доказал, что стук опережает звук».
«Москва теперь – Чека-го».
Железный занавес не просто был опущен, но и замкнут на все замки.
Особенно тяжко было отказникам.
Пели всем залом «Отпусти народ мой» – «Let my people go!»
Но из уха в ухо передавался анекдот:
«Конкурс отказников. Первое место заняла песня «Лучше нету того свету…». Второе место – «Дан отказ ему на Запад». Третье – литературный монолог «Жизнь дается нам один раз, и прожить ее надо там…»
Начался концерт.
Орман вспоминал эйфорию первых дней в Израиле, когда умилялся танцам босоногих девушек и юношей кибуца, не задумываясь над тем, что эта умилительная упрощенность шла от дурно понятого социализма, равенства, от которого Орман сбежал.
Не замечалась провинциальность, протекционизм, кумовство, шапкозакидательство, нежелание в массе знать европейскую культуру, хотя в университетах преподавали эту культуру отменные специалисты.
И все же одно волновало и волнует по сей день, до кома в горле и слез на глазах – исполнение гимна Израиля «Атиква».
Перед глазами поющего Ормана стояли кадры короткометражки. На этой же сцене сидит весь израильский филармонический оркестр. А в пустом зале один слушатель – великий пианист Артур Рубинштейн.
– Что вам сыграть, маэстро?