Геннадий Алексеев - Зеленые берега
— Помянем Ксению Владимировну! — говорит он и наливает вино в стаканы. — Но как же это случилось?
— Убил один сумасшедший. В сердце попал. Точнехонько в сердце. Его, правда, тоже… Все на моих глазах.
— И ты не смог?..
— Нет, не смог. До эстрады было метров тридцать, а он, как видно, все рассчитал, хотя и был безумец.
Вино выпито. Теперь встаю я. Теперь я иду к стойке и возвращаюсь с бутылкой гурджаани.
— И все-таки, что же это было? — спрашиваю я, разглядывая дно стакана. — Затмение ума? Особая, редко встречающаяся форма безумия, в котором есть логика, есть система, есть гармония и красота? Уникальная, изумительная, прекраснейшая форма безумия, которая встречается раз в тысячелетие и потому неизвестна еще медицине? Или это были галлюцинации, это был сон наяву? Сон, в котором все так четко, так выпукло, так реально, до неестественности реально, реальнее, чем сама реальность? Долгий сон с продолжениями, с захватывающим сюжетом и с продуманной до мелочей композицией? Многосерийный цветной, широкоформатный, стереофонический и стереоскопический сон? Или это эксперимент неведомого гипнотизера, обладающего чудовищной силой внушения, от которой нет никакой защиты? Но почему именно я был избран объектом для гипнотических манипуляций? Почему именно я погружен был в иную жизнь и обречен был наслаждаться в ней и страдать? Или со временем что-то стряслось? По какой-то таинственной причине оно вдруг расслоилось, перекосилось, пласты его сдвинулись, между ними образовались пустоты, и прошлое стало просвечивать сквозь настоящее? А если время — цепь, то оно, вероятно, запуталось, завязалось в узел, и далекие его звенья внезапно оказались рядом? Что же, что это было?
— Все очень просто, — говорит А. — Он и она были предназначены друг для друга. Но произошла ошибка — он опоздал родиться. И вот, прорывая толщу лет, она бросилась к нему, в его время. Она торопилась, боялась опоздать. И она успела. И ему повезло. И они были вместе почти год. Почти год — значит, почти вечность.
— Это то самое кафе, — говорю я. — Вон там висел жираф, большущий голубой жираф. Кисточка на его хвосте была черная. А вон там стоял граммофон с голубой трубой. А вон там…
И тут я увидел за столиком у окна… кучера Дмитрия. Он чаевничал. Он поедал свой калач. На нем была все та же линялая голубая косоворотка. Я потряс головой — кучер все чаевничал. Я еще раз потряс головой и протер кулаками глаза — Дмитрий не исчезал. Допив стакан и ощущая легкое головокружение, я поднялся и направился к кучеру. Подойдя, я увидел, что он пьет не чай, а яблочный сок, и на тарелке у него не сдобный калач, а фруктовые вафли, пачка которых стоит двадцать одну копейку. Я взял его за плечо. Он обернулся, оскалился. И опять от его улыбки спине моей стало прохладно.
— Дмитрий! — крикнул я, пронзенный невероятной надеждой. — Дмитрий, это ты? Но как же, как же так… Неужто это впрямь ты, Дмитрий?
— Натурально я, барин, а кому же еще быть-то? — ответствовал кучер своим загробным басом, продолжая улыбаться. — Барыня мне еще вот что повелела вам передать, да я запамятовал. Теперь вот вспомнил и прибежал. Может, это важное что, подумал.
Дмитрий сунул мне в руку небрежно сложенную записку, от которой исходил единственный в мире, мучительно-сладостный Ксюшин запах.
"Милый, если не послушаешься и все же придешь, то полицейский офицер, что будет стоять слева от эстрады, носатый такой, проведет тебя в антракте в мою комнату. Но не смей приходить, не смей!"
Сводчатый потолок покачнулся. Я схватился за спинку стула, но стул тоже колебался и норовил вырваться из рук. Это напоминало землетрясение.
— Ах, Дмитрий, Дмитрий! Что ты натворил! Как же ты так? Как же тебя угораздило? Да ведь ты!.. Ох, Дмитрий!
Кучер вскочил, перепуганный насмерть, и стал пятиться от меня в сторону выхода. Из опрокинутого стакана вылились на стол остатки яблочного сока.
— Да ведь я… Да разве ж я знал? Бумаженция какая-то жалконькая, помятенькая… Думал — безделица, пустяк. Думал — и потерять не грех. Она и сунула мне ее как-то так, без внимания. Пусть, мол, на всякий случай и это еще прочтет, а не прочтет, так, мол, и ладно, и ничего, эка важность! Я потому и запамятовал, что она вот так, без внимания. Кабы я знал!
Дмитрий, все так же пятясь, поднялся по лестнице.
— Простите меня, барин! — крикнул он сверху. — Простите меня ради Христа и всех пресвятых угодников! — рявкнул он своим страшным голосом. В последний раз мелькнула его голубая рубаха, и он исчез.
Шатаясь, опираясь о стену, возвращаюсь к своему столику. А. глядит на меня с тревогой.
— Что-то быстро ты стал пьянеть! — говорит он. — А кто этот бородач, этот гангстер, этот Бармалей?
— Один знакомый скульптор, — отвечаю я. — Смешной тип. Обожает фруктовые вафли и яблочный сок. Поехали на кладбище. Две недели там не был. Поглядишь на ее часовню.
Июнь.
Телефонный звонок.
— С вами говорит Марианна Максимовна из Музыкального музея. Вы к нам приходили недавно, интересовались материалами о Брянской. У нас к вам просьба. Мы хотим устроить небольшой утренник, посвященный творчеству Ксении Владимировны. Не могли бы вы сделать сообщение о ней, краткое, минут на сорок? Ее жизнь, ее голос, ее репертуар, ее место в русском эстрадном искусстве. А после послушаем ее пластинки. Ну как, согласны?
— Да вообще-то… Я ведь не музыковед, и не знаток эстрадного искусства, и, признаться, даже не любитель вокальной музыки — предпочитаю инструментальную. Но могу попробовать.
— Вот и чудесно! Мы уже устали от специалистов, от знатоков, от книжных людей. А вы будете говорить то, что думаете, и не станете никого цитировать. Гигантское вам спасибо!
Опять телефонный звонок. Знакомый, негромкий, спокойный голос:
— Здравствуйте! С вами говорит Евграф Петрович Обрезков. Помните, мы с вами встречались в Крыму?
— Помню! Отлично помню! Как же можно такое позабыть! Рад приветствовать вас, дорогой Евграф Петрович! Откуда звоните? Ах, вы здесь, у нас! Недолго, говорите? Сегодня уезжаете?.. Ах, как жаль!.. Так, значит, двадцать минут у вас найдется?.. Давайте у Казанского, у памятника Барклаю… В пять часов? Хорошо.
Я узнаю его сразу — он нисколько не изменился. Одет аккуратно, но не модно, по-стариковски. В руке тоже немодный, но чистенький портфель. Здороваемся, улыбаемся друг другу, глядим друг другу в лицо. Потом ходим взад и вперед между колоннами собора. Евграф Петрович говорит о моих стихах.
— Я, конечно, как и положено старику, консерватор, если желаете, даже ретроград. Понеже мое мнение вряд ли будет для вас интересным, а моя позиция, разумеется, вам чужда. Но иногда полезно послушать и ретрограда.
— Да, да, несомненно, полезно! — соглашаюсь я, стараясь сделать заинтересованный вид. Но мне уже хочется пожать своему бывшему секунданту руку и удалиться.
— …Вы берете на себя тяжкую ответственность… есть ли у вас полная уверенность?.. разрушать старое всегда заманчиво… традиции — это не бремя, а сокровище, которое надо беречь… не стоит игнорировать то, что вас не понимают, и, тем паче, гордиться этим… дерзость не всегда благо… стихотворная форма оттачивается веками, а вы хотите… разумеется, в этом что-то есть — вы многое можете, вы чувствуете слово, ритм, интонацию… но не жалко ли вам свой талант?.. мне кажется, вы давно не перечитывали классиков: дабы прыгнуть далеко вперед, надо отойти сначала назад… и что такое современность?.. стоит ли быть рабом своего времени?.. Пушкин современнее всех нынешних поэтов… Ну вот, наговорил я вам с три короба!
— Нет, нет, Евграф Петрович, мне действительно пойдет это на пользу. Я поразмыслю об этом на досуге. Спасибо вам за откровенность.
— А я тут вам кое-что привез, — говорит старик и вытаскивает из портфеля старинную открытку с изображением какой-то женщины.
Беру открытку, вглядываюсь в нее. Ксюша! Она сфотографирована в профиль. На ней то самое платье, в котором она погибла. У нее величественный и надменный вид.
— Вы знаете, — продолжает Евграф Петрович, — эта женщина не дает мне покоя. Ведь это же она была тогда! Это же она вбежала в гостиную, такая испуганная, непричесанная и вместе с тем такая прекрасная! Но как же?.. Каким образом? Вы сказали, что стрелялись из-за нее. Но ведь она умерла в девятьсот восьмом году! Я специально навел справки. Как же это…
— Ничего не могу вам объяснить, Евграф Петрович. Это необъяснимо. Но я стрелялся именно в девятьсот восьмом году, за полгода до ее смерти. И я был свидетелем ее гибели. И я был ее мужем.
— То есть как — мужем? — глаза у Евграфа Петровича останавливаются, и я опять вспоминаю прославленный репинский шедевр.
— Да вот так, обычно. Я обладал ею. Она со мною спала.
— Но получается, что я тоже очутился там, в Ялте, в девятьсот восьмом! — вскрикивает старик и вдруг начинает торопиться. — Простите, но я уже зело опаздываю. Меня давно ждут. Неловко, знаете ли… Простите!