Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Нет, он не был прост. Георгий Шенгели напишет потом, что у Макса «вместо личности – пасхальное яйцо… Откроешь – в нем второе; откроешь второе – в нем третье…». Кто-то пишет, что жил Волошин «всегда в маске» и о настоящей жизни его никто из «Волхоза» («Волошинского Вольного Волшебного Хозяйства», как назовет его коктебельский дом писатель Замятин) даже не догадывался. Может быть, не знаю. Знаю, что посмертная гипсовая маска, которую пытались сделать с него, так и не получилась – ее из-за волос на лице пришлось буквально срезать…
Не был прост. Не признавал электричества, радио, кино. Свободу слова издевательски называл «словами на свободе». И, излучая благодушие и веселость, на деле всерьез задумывался о самоубийстве. Писал в дневнике: «Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято друзьями – эта мысль неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше “расстреляться” по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они быстро распространятся в рукописях. Пока ничего и никому об этом не говорить… Но стихи начать писать…» За год до смерти, перенесший инсульт, почти слепой и глухой, живший лишь механическим рисованием морских акварелек, он опять, как в молодости, стоял у барьера – готов был писать стихи, за которые наверняка расстреляют.
…Если будете в Коктебеле, поднимитесь на гору, к могиле поэта под скалой, которая напоминает его профиль. Камень словно спорит с морем, выдвигая вперед волошинскую бороду. Совсем как писала о нем четверть века назад Евгения Герцык: у него была привычка в разговоре «вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину».
Умирал Волошин тяжело. «Страшно задыхался, – написала Цветаевой в Париж Екатерина Алексеевна Бальмонт. – Припадки астмы учащались… Очень мужественно ждал конца…»
Перед концом спросил дежурившую у постели Аренс: «Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?» – и через полчаса сам же и ответил: «На “и”».
Может быть, передышал за полчаса «весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог»…
ПЕТЕРБУРГ ФЕДОРА СОЛОГУБА
Я влюблен в мою игру.
Яиграя сам сгораю,
И безумно умираю,
И умру, совсем умру.
Умираю от страданий,
Весь измученный игрой,
Чтобы новою зарей
Вывесть новый рой созданий.
Снова будут небеса, –
Не такие же, как ваши, –
Но опять из полной чаши
Я рассею чудеса.
26. «КИРПИЧ В СЮРТУКЕ» (Адрес первый: Васильевский остров, 7-я линия, 20)
«Посреди живых людей встречаются порою трупы, бесполезные и никому не нужные… Не всякий труп зарывается в землю, не всякая падаль выбрасывается… Оглядываясь на прошлое, они плачут о нем, бессильно брюзжат на настоящее, ненавидят будущее, где им уже нет места…»
Эти жесткие слова не могут не вызывать внутреннего содрогания. Если это и правда, то какая-то слишком жуткая для нормальной человеческой души. Почти невыносимая. Оглянуться хочется: да где же эти «трупы» – среди живых, кто из них – «мертвецы»?.. А если я скажу, что автора этих слов и самого звали «живым трупом», закрытым, темным, таинственным человеком – «мелким бесом» русской литературы, даже русским маркизом де Садом, то тревожное впечатление от этих слов лишь усилится. Хотя многотомное собрание сочинений его, переизданное только что, – вот оно! – стоит на полках…
Я говорю о Федоре Сологубе. Не просто декаденте – ортодоксе декаданса. Классике упадка и вырождения[111]. Отчаяние, душевная усталость, отвращение к жизни, бегство от нее и тем самым приятие всего низменного в мире – вот что проповедовал Сологуб. А звал либо к наслаждению чистым искусством, либо уж к скорейшему приходу «тихой избавительницы» – смерти. Увы, когда на шестьдесят четвертом году к нему постучится реальная смерть, он, который на каждом углу кричал, что ненавидит «дебелую бабищу Жизнь», вдруг заплачет и, заливаясь слезами, будет жаловался неизвестно кому и упрекать непонятно кого. «Умирать надо? – заскулит – Гнусность!.. Зачем? За что? Как смеют?» И словно молитву будет твердить: «Дай мне жизни еще хоть немного, чтоб я новые песни сложил!..»
Я шел по адресу этого дома, не зная, что найду там – на углу 7-й линии. Представьте – здание цело. И если раньше, в начале прошлого века, здесь было Андреевское народное училище, то ныне – детский сад. Жаль, не сохранился дворовый флигель, где когда-то сходились у Сологуба те, кто составит славу русской литературы: Блок и Гиппиус, Бальмонт и Брюсов, Куприн и Зайцев, Кузмин и Вячеслав Иванов. Это не считая тех, кто был тогда гораздо известнее их. Не поверите, но даже Блока, издавшего уже книгу стихов, более «солидные» тогда поэты Шуф, Вентцель, Уманов-Каплуновский, Рафалович, Мейснер, Коринфский – и сколько еще! – снисходительно величали «сумасбродным декадентом» и наотрез не хотели принимать в «свой круг»…
Здесь, в Андреевском училище, восемь лет служил учителем-инспектором и жил в казенной квартире Федор Кузьмич Тетерников, он же крупнейший поэт XX века Федор Сологуб. Вообще-то фамилия предков его была Тютюнниковы, в Тетерниковых превратятся позже. А псевдоним Федор Сологуб придумал ему полузабытый ныне поэт Н.Минский. То ли в редакции «Северного вестника», то ли в знаменитой гостинице «Пале-Рояль». Придумал наскоро, «по неудачной ассоциации», как напишет Зинаида Гиппиус[112]. Кстати, именно в «Пале-Рояле» Минский и познакомил Сологуба с нею – законодательницей мод в литературе. «Как вам понравилась наша восходящая звезда? – спросил ее Минский, когда Сологуб, торопливо простившись, ушел. – Можно ли вообразить менее “поэтическую” наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!» – «Нечего и думать, – отрезала Гиппиус. – Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит – будто ворожит: или сам заворожен»…
Сологуб Зинаиде Гиппиус несомненно понравился, через несколько лет она вообще назовет его ни много ни мало «одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков». И, забегая вперед, скажу: несмотря на свой непростой характер, на резкую нетерпимость, она всегда будет дружить с Сологубом – «кухаркиным сыном».
Вообще Сологуб, если уж точно, был сыном портного и прачки. Вырос в Петербурге[113]. После Учительского института десять лет преподавал математику в провинции. Но в столицу рвался. Институтского наставника В.Латышева забрасывал вопросами: «Нужен ли мне Петербург как средство развития таланта, или никаких талантов у меня нет… Как это определить? Поверить в свои неудачи и сжечь свои труды? Поверить в свои мечты?..» Короче, сначала его возьмут учителем в Рождественское училище (Суворовский пр., 16), а потом он «вырастет» даже до инспектора – как раз в Андреевском училище. Георгий Чулков утверждал, кстати, что Сологуб «был превосходным педагогом».
Но вот странность: он, несмотря на приобщенность к высокой поэзии и тонкие стихи, до конца дней оставался принципиальным сторонником телесных наказаний. То есть порки. Его самого в семье били нещадно. Мать отличалась суровым нравом. В семье в ходу были слова: «плюха», «дура», «хоть бы они все передохли, подлецы». Наказывали будущего поэта розгами, ставили в угол на голые колени, драли за уши. Секли даже за кляксы в тетради. Уже в институте ему было неловко раздеться на медосмотре, ибо спина была исполосована розгами. А последний раз его высекли, когда он был уже учителем, в двадцать два года; всыпали сто ударов по настоянию матери за кражу яблок в чужом саду. Скажете – ужас? Нет, сам он потом написал, что на душе у него сразу стало «спокойно: провинился, да за то и поплатился». Впрочем, на самом деле все в понимании им наказаний было даже сложнее. Он, как пишут, испытывал какое-то мазохистское удовольствие от розог. Сестра его, Ольга, регулярно спрашивая в письмах, секли ли его и сколько, напоминала ему: «Ты пишешь, что маменька тебя часто сечет, но ты сам знаешь, что… когда тебя долго не наказывают розгами, ты бываешь раздражителен и голова болит». А сам Сологуб позже, в статье «О телесных наказаниях», намекает не только о «приливе крови к некоторым органам», но и о невольном удовольствии от наказания. Эта статья, огромная, хотя и не законченная, была написана им в тридцать лет. Исторические параллели, «теория» порки, анализ ощущений – в ней было все. «Нужно, чтобы ребенка везде секли – и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях… – писал он. – Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, няньки, гувернеры, домашние учителя и даже гости. В школе… учителя, священник… сторожа, товарищи… В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела»…