Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
А вот тот самый простой народ, благодаря которому российская власть искони существует, или, назовем его проще, обыватель, боится искренне и неподдельно, как маленький ребенок, который слышит произносимые речитативом кем-нибудь из старших товарищей слова считалки: «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана: “Буду резать, буду бить…”» – как будто немец взаправду вышел и сейчас начнется, как ветхая старушка – божий одуванчик – боится выходить на улицу в темное время суток из страха быть изнасилованной, тогда как в молодости нисколько этого не боялась, как будто бедный беглый зэк для того бежал на волю, чтобы резать, бить и насиловать.
При этом обывательский страх не лишен и гражданского негодования в адрес власти: куда, мол, они там смотрят, может, сами все подстроили, но страха, общего нашего страха это, увы, не отменяет.
Боялись, боимся и будем бояться.
Но вы, наверное, удивитесь, узнав, что побега заключенных больше всего боятся сами заключенные…
Нет, поговорить, побазарить, побакланить на эту животрепещущую тему в кругу своих за кружечкой горячего чифирка зэки любят, и никогда не разлюбят, но вот бежать…
В бытность твою в Бутырке случилась история, живо там обсуждавшаяся: вследствие недосмотра и головотяпства тюремной охраны заключенный оказался вне стен Бутырки – на свободе, или точней, на воле. Что-то с документами напутали, сказали дураку: «Иди», он и пошел…
Но совсем недалеко ушел и, постояв час с небольшим на запруженной деловитым столичным людом Новослободской улице, уняв дрожь в коленях, вспотев и озябнув одновременно, бедняга, он же счастливчик, одним словом – дурак, отвернулся от воли в сторону неволи и, постучав в маленькую железную крашенную зеленой краской дверь в стене, попросился обратно.
Тогда дверь была зеленая, не знаю, какая сейчас…
Но, если бы вы знали, сколько дыр и прорех видны оттуда, изнутри, во внешне недоступных, опутанных колючей проволокой стенах, как несовершенна, формальна и бессмысленна система охраны, вы бы обязательно задали себе резонный вопрос: «Почему не бегут?»
«Почему не бегут?» – этот вопрос ты задавал себе, и ты (причем, заметь, не спрашивая себя: «Почему не бегу? Почему я не бегу?») пришел к неожиданному выводу: не неминуемость погони, не вероятность получить в спину казенную пулю и не удвоение срока в случае поимки страшат и останавливают – останавливает неизбежность новой жизни, которую по-настоящему никто не хочет начинать.
И если уж на то пошло, дело даже не в новых документах, имени и изменении внешности, хотя все это непросто, а во внутренних переменах, которые обязательно произойдут, потому что человек до побега и человек после побега – это, согласитесь, два разных человека.
Как с ним, новым в себе человеком жить, как ему соответствовать – ежедневно, ежечасно, ежесекундно?
Трудно, невозможно решиться на себя нового…
Вот и чешет репу задумавшийся о побеге зэк – как песенный старый дед, задумавший жениться.
По-старому, конечно, плохо, но по-новому может оказаться еще хуже, уж лучше пусть так остается: проживу за колючкой отпущенный судом срок, а потом доживу как-нибудь срок, отпущенный жизнью, стараясь наверстать упущенное по части баб, алкоголя и других первейших потребностей мужского организма – примерно так, вслух или про себя, рассуждали и невольники древнего московского острога, с которыми пришлось тебе там соприкасаться.
Воля страшней неволи, выходит так – воля страшней неволи…
Да что о других говорить, если на своей шкуре ты это почувствовал, всем своим истерзанным нутром испытал, когда внезапно для всех, и в первую очередь для себя, пустился в бега.
Это случилось первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, когда в Москве выпал вдруг снег, которого не только не ждали, но успели почти забыть за скупую на снег зиму.
Снег шел накануне всю ночь и продолжал идти утром, и, выехав за ворота тюрьмы, ваш автозак почти сразу застрял в пробке, простояв в ней не меньше часа, и двигался потом кое-как, перемежая нервные рывки с черепашьей скоростью.
В тот памятный день тебя везли на так называемый следственный эксперимент, заключавшийся в реконструкции очередного приписываемого тебе омерзительного преступления.
Во время следственных экспериментов тебе давали в руки то лом, то молоток, то бейсбольную биту, а один раз даже мясорубку, которой по версии следствия ты нанес очередной своей жертве удар, после чего «совершил половой акт в извращенной форме».
Все это было крайне неприятно и противно, но подобные мероприятия ты предпочитал допросам, изматывающим своим однообразием и тоскливой бессмысленностью.
Проводились они в разных районах Москвы, чаще на окраинах, в парках, лесопарках и других подобных им местах отдыха москвичей и любимого местопребывания маньяков.
Для тех, кто тебя сопровождал, это была работа, для тебя же почти отдых, если можно так сказать, выезд на природу.
Ты привычно брал в руки предложенный молоток или ту же мясорубку, замахивался им на изображавшего жертву опера, а сам в это время вдыхал полной грудью свежий воздух и смотрел на небо…
Нет, нет, в самом деле, так оно и было!
Но до места отдыха и одновременно очередного несовершенного тобой преступления еще предстояло доехать, да и небо в тот день оказалось таким, что смотреть на него не хотелось, – безжалостно-серое, давяще-низкое, едва ли не более низкое, чем потолок в общей (ты успел взглянуть на небо, когда садился в автозак), так что настроение было неважное, тоскливо-неважное, и уж, конечно, ничто не предвещало твой грядущий побег.
И сидя в стальной каморке автозака, ты не думал о предстоящей встрече с природой, а занимался тем, что сам же назвал собиранием мыслей.
Потребность в этом необычном, на первый взгляд, занятии возникла во время твоего пребывания в спецпсихбольнице, где ты проходил психэкспертизу (кажется, это даже был институт Сербского).
Ты пробыл там три недели, а показалось – три года.
Ты очень боялся, что тебя там оставят навсегда, старался быть как можно более нормальным, адекватным и от этого выглядел еще более неадекватным, почти как Шурик из «Операции Ы», только там было смешно, а здесь не очень.
Твои опасения и страхи не были напрасными: в какой то момент Дудкина попробовала умыть руки и не доводить дело до суда, оставив тебя в психушке, и честь таким образом сохранив и удовольствие получив, но Сокрушилин не дал ей это сделать, ему нужен был суд, и не псих, а здоровый полноценный маньяк.
Как ни странно, о пребывании твоем в спецпсихбольнице рассказывать почти нечего: противно, больно, стыдно…
Особенно мучили рассказы тех, кто был там заточен навсегда.
«Если у тебя на воле нет никого, кто о тебе хлопотать будет, тогда точно умрешь здесь…» – делились мыслями бесцветные, бесполые, почти бесплотные существа, и ты торопливо вспоминал жену, друга, мать, хватаясь за них, как утопающий за пучок сена, но они – жена, друг, мать, уже непохожие на себя, другие, чужие, – исчезали, истаивая, оставляя тебя в беззащитном, почти смертельном одиночестве.
Желая жить, но не быть, в спецпсихбольнице ты как раз был и почти совсем не жил.
О жизни, о ее пугающем существовании напоминал лишь Ваня Курский, который ушел из Бутырки и сразу же устроился в психушку, разумеется, надзирателем – ничем другим он не хотел заниматься, да, видно, и не мог, в ту самую психушку, в которой находился ты.
Это был какой-то кошмар – ты боялся Ваню панически.
– Нучтописательуписалсяотстраха? – по-прежнему в одно слово, презрительно и насмешливо спрашивал он, входя в палату.
И, беспомощно на него глядя, ты покрывался липким противным потом.
Видимо, все это произвело на твое сознание сокрушительное впечатление, отчего днем мысли разбегались во все стороны так далеко, что ты не ощущал их присутствия в собственной голове (как говорили в твоем детстве, в твоем и моем детстве – «шарики раскатились»), а ночью, когда сна совершенно не было, они возвращались на место в полнейшем беспорядке, что очень пугало.
И с памятью что-то стало твориться: однажды ты забыл, как зовут твою жену, и вспомнил, так сказать, окольными путями – через друга Геру, дочь Алиску и себя – Евгения.
«Ну да, я Женька, и она Женька!» – обрадованно вспомнил ты.
После этого ты засел, а точнее, залег (писал, лежа на животе, так как болела исколотая задница) за написание своего давно задуманного ненаучно-теоретического труда под названием: «Собаки и кошки как фактор любви».
Он был для тебя и целью и средством: напоминая о несомненном, ты хотел спасти мир от окончательного озверения, но главное, себя спасти – не дать раскатиться шарикам так, что их будет уже никогда не собрать.
И кажется, это удалось…
Более того, «Собаки и кошки» укрепили и оздоровили тебя, если не считать резей в желудке и расстройства кишечника, случившихся после того, как ты проглотил, не прожевав, значительную часть рукописи, борясь с ненавистным надзирателем, который одной рукой держал тебя за горло, а пальцами другой пытался залезть в рот, угрожающе при этом рыча: «Открой пасть, падла!» И вот еще один положительный результат – приобретенная во время написания труда страсть к ненаучному теоретизированию осталась, именно это занятие ты и называл собиранием мыслей.