Елена Крюкова - Золотая голова
— Але!
Она улыбалась. Важно было все время улыбаться.
— Мара! — услышала она в трубке. — Я в машине внизу. Я жду вас! Ваше решение…
— Да, — говорила она, прилепив улыбку к губам последним мужеством, — да, спасибо!
— …решение, и целая жизнь впереди! Другая жизнь. Вы понимаете, другая!
«Он оденет меня, как куколку?! Он скупит и бросит к моим ногам все норковые шубы мира?! Он купит нам виллу на Лазурном берегу?! Он покажет мне всю Францию, всю Европу, весь мир, и мы оба будем счастливо смеяться, видя, как проплывает теплое море за окнами нашей яхты?! И мы родим двух детишек, и мальчик будет вылитый он, а девочка — вылитая я?! И я больше никогда не буду тоскливо глядеть в тощий кошелек?! И у меня больше не будет никогда урчать от голодухи в животе?! И я больше никогда не буду топить печку-голландку в бабкином пустом доме, а пописать бегать в крашеный известкой ветхий нужник во дворе, у сараев, в метель и стужу, стуча зубами?! И я больше никогда не буду грунтовать вместе с Илюшкой холсты?! И я больше никогда не буду нюхать запах масляной краски, никогда, никогда…»
— Другое счастье!
— Да, — она держала улыбку губами и зубами, держала изо всех сил, — мы так рады! Мы так благодарны вам!
Илья разогнулся и оторвался от сумки. Теперь он глядел на нее.
Важно не уронить улыбку. Важно держать ее. Все время, все время крепко держать ее. Не выпускать.
— Вы вернули мне жизнь, Мара!
Илья слишком прямо, слишком понимающе смотрел на нее.
Он не мог поймать ее глаза. Они улетали. Они взмахивали большими темными, то коричневыми, а вдруг синими крыльями и улетали.
Он видел только ее улыбку.
— Да, — говорила она, зажав улыбку в зубах, как бандитский нож, там, в той дымной, адской пивнушке на Монмартре, — и я тоже!
Он слышал мужской голос в трубке. Он хватался глазами за лицо Мары, улетающее, ускользающее. Летящее, невесомое, легкое ее лицо. Мышцы его застыли, как на морозе, сведенные под кожей в твердые бугры ожиданьем, ужасом, болью.
— Мара! Мара!
— Спасибо.
Деревенели губы в улыбке.
— Мара! Cherie…
— Спасибо за все.
— Мара, я жду! Я буду ждать!
Улыбка вырвалась и вспорхнула с ее лица вверх.
А потом упала, как подстреленная. Упала на паркет.
— Кто это?
Илья сжимал кулаки. И Мара видела эти сжатые добела кулаки.
— Это Пьер. Он желает нам всем счастливого пути.
Через час Мара украдкой выглянула в окно. Черная лаковая машина Пьера стояла внизу.
Еще через час все вышли на улицу с сумками, чемоданами и рюкзаками.
Перед гостиницей красным революционным флагом мотался на сыром ветру красный каштан.
— Ну что, скинемся на такси? — неувядаемо выкрикнула веселая Алла.
— У меня осталось только двадцать евро, — проканючил Толя Рыбкин.
— У меня есть деньги, — жестко сказал Илья.
Черная машина подкатила сбоку. Стекло отъехало вниз.
— Пье-е-е-ер! — счастливо завизжала Алла Филипповна. — Ура-а-а-а!
— Я подвезу вас в аэропорт, — сухо сказал Пьер. — Садитесь. Вещи в багажник и на колени.
Он был неузнаваемый. Он был как чужой. Молчал все время. Зато другие говорили. Аллочка трещала, как трещоткой гремучая змея, ахала и охала, вертела головой: прощай, площадь Этуаль, прощай, Триумфальная арка, пока-пока, Елисейские Поля! Хомейко костерил Париж в хвост и в гриву, ибо три дня провалялся в гостинице с расстройством желудка. «Съел, проклятье, эту французскую жабу — и, тудыть-растудыть, не переварил!» Костик лениво пережевывал во рту слова, беседуя с Толей Рыбкиным о манере импрессионистов: это все давно устарело, старик! Да и Черный квадрат, этюд его мать, устарел!
Илья, Мара и Пьер молчали. Им не о чем было говорить. И незачем.
В аэропорту «Шарль де Голль» все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик — резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: «Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто — на память! А дамочка, это, наверное, — хихикнула Алла, — красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!» С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно.
Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. «Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили», — подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна.
Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами.
Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь.
— Adieu, mon amour, — церемонный, надменный французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами.
И Мара по-французски холодно сказала:
— Adieu.
Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару.
Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. «Я хочу выспаться одна», — сказала она Илье.
Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном.
А назавтра позвонил Илья.
— Мара, привет, — сказал Илья, и она не узнала его голос. — Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя!
И Мара заплакала в трубку.
КОШКА, ПРИНОСЯЩАЯ СЧАСТЬЕ
Старая фотография
День Победы. 9 мая 1945.
За столом — Нина, Валя, Наталья Павловна, Степан Семенович, Михаил Павлович, Миша Мигачев, кресна и дядя Петя. Томочка в кресле.
Гляди, гляди на них, на всех.
На Томочке — красный галстук. Она забилась в кресло, свернулась улиточкой. Улитка, долго ли проползешь? К самой вершине горы? Ты же не знаешь длины пути. И времени, которое затратишь. Насупилась. Не девочка — медведик сердитый.
Кисти скатерти. Рюмки у тарелок женщин и девушек налиты вином. Темно-красное, густое, страшное. Хуже крови. Нина глядит на рюмку печально, обреченно. Валя берет в руки узкую хрустальную ножку и смеется. У Вали зубы мелкие, как рисины.
Женщины, глядите на своих мужчин! Они вернулись с войны.
С самой тяжелой войны на свете, и тяжелее и страшнее этой — не будет.
А может, будет! Томка, улитка, скажи, будет или нет?!
Погадай! Гадают так: зажмуриваются, вертят в воздухе указательными пальцами, потом, с закрытыми глазами, концы пальцев соединяют. Если не сойдутся — все, пиши пропало. Не сбудется ничего.
Гляди на них, на мужчин рода своего. Они все живы.
Они все — живы еще.
Степан Липатов узок в плечах, длинный, худой, Наталья зовет его в насмешку: «Ага-щука». Усики — черной полосочкой. На фронте дразнили: «Фюрер!» Он махал рукой раздраженно: отстаньте! Что хочу, то и ношу! А хотите — как у Сталина усы отращу! Бойцы пугливо вытягивали лица, умолкали поспешно. Махорку крутили.
Вернулся Степан, весь израненный. Живого места нет. И пулевые, и осколочные, все брюхо как чернозем перепахано. Да руки-ноги целы — что еще?
Когда с Натальей ночью целовались-обнимались — внезапно скрючился червяком, застонал в голос, Наталья рот ему рукой закрыла: детей разбудишь! А он плакал, за живот хватался, царапал пятерней: Наташа, желудок… желудок как ножами режут…
В болотах по пояс. Не емши, не пимши. Холодная жижа, грязь обнимают тело, сдавливают мышцы и кости. Кость — воля, ребро — жизнь. Под ребром бьется сердце: смерть. Почему смерть? Наше сердце носит в себе смерть, как утка — яйцо. Однажды яйцо выпадет из матки, и проклюнется птенец; а старая утка умрет и птенца не увидит. Стояли с винтовками, с автоматами, ноги отмерзали, в сапогах вода, штаны из воды пошитые черной, холодной. Мужчина с войны пришел! Какой мужчина?
Мужчина… опять ребенок… как и не взрослел никогда.
Откормить… отпоить… только не ругать его… и не плакать…
Перед мужиками — в стопках — чистая голубая водка. Не колыхнется. Горькая она и есть горькая! Гляди, Миша Еремин встает, стопка в руке, поджимает изогнутые лепестком, тонкие губы. Сказать хочет слово. И — не может. Кончились слова. Кончилось дыханье. А ведь еще водки не пил. Не спьянился.
Дядя Петя ни на кого не смотрит. Глаза опустил в пол. Носки сапог рассматривает. Со стороны кажется: спит за столом. Полуулыбка, губы веселым полумесяцем. Молчит. Всегда молчит. Только когда напьется и тетю Дусю по квартире гоняет — тогда орет.
После прихода эшелона еще не успел напиться. «Еще назюзюкается», — пожимает ситцевыми подставными плечиками тетя Дуся.