Дмитрий Леонтьев - Охотники за удачей
— А ты почему дяде Леше дань платишь? — спросил тогда Толстяк. — Возмущаешься и платишь. Вот и потребовал бы, чтобы Черепок и дядя Леша ушли, а на их место… Хоть бы и ты пришел. Может, хоть ты нас так мучить не будешь… Почему не требуешь, чтобы они уступили место?
Профессор долго молча открывал и закрывал рот, не находя достойного ответа, обиделся и отвернулся, для вида заинтересовавшись газетой, подобранной со скамейки в каком-то скверике. Не стал больше допытываться ответа и Толстяк, помня о тех двух наглых и откормленных уголовниках, которые год назад сломали Профессору три ребра, когда тот попытался возмутиться установленной дядей Лешей суммой «налога на собственность». Понимал он и то, что злится Профессор от бессилия и безнадежности.
Понимая, что происходит, почему это происходит и как это происходит, Профессор мог даже выразить свое мнение по существующему положению вещей («свобода слова»), но изменить ничего не мог. Он был, пожалуй, единственным из всех известных Толстяку бомжей, кто не ждал и не желал революции. Для всех остальных революция была спасением и надеждой на украденное во время бунта личное благополучие, а для Профессора революция прежде всего ассоциировалась с кровью, голодом и новым витком смуты и беззакония.
Толстяк тоже не хотел революции. Он не любил, когда кого-то били или убивали. Понимал он и то, что украсть он все равно ничего не сумеет, а если и сумеет, то это скоро отнимут да еще бока намнут, а стало быть, он все равно останется нищим и бездомным. Толстяк давно смирился со своей участью и радовался, когда удавалось прожить день и остаться живым и здоровым, когда было, где выспаться ночью, и было, чем перекусить днем. А о сложных вещах он не думал. Он это не любил и считал никчемным занятием. Ни еды, ни удовольствия этот процесс ему не приносил. Мечтать он любил, а вот думать… Толстяк был весьма невысокого мнения о своих умственных способностях, а потому не мучил себя зазря, и если надо было разрешить какую- то проблему или спросить о чем-то, обращался к Профессору.
К счастью, сложные проблемы возникали редко. «На дне» все мировые проблемы упрощаются до минимума: где переночевать и где достать на пропитание.
С первым было проще — чердаки и подвалы всегда гостеприимно открывали свои двери перед бездомными бродягами, а вот со вторым приходилось поднатужиться. Каждый зарабатывал столько, на сколько у него хватало фантазии. Черепок и Паленый одно время «подрабатывали» у рынка «безногими афганцами», переодевшись в приобретенный где-то камуфляж и повесив на грудь таблички: «Помогите инвалиду, потерявшему в Кабуле ноги». От настоящих ветеранов Афганистана они были так же далеки, как Толстяк от арабского шейха, и вряд ли смогли бы найти на карте Кабул даже с пятой попытки, но поначалу это не мешало им собирать баснословную выручку. И они не были «первооткрывателями». В больших городах из таких «афганцев» и «слепых музыкантов» можно было составлять полки и дивизии. В конечном итоге, как и предрекал пессимист-Профессор, подобные масштабы начали вызывать подозрения даже у самых сердобольных прохожих, и это в первую очередь ударило по настоящим бомжам, инвалидам и слепым. «Артисты» пришли, заработали и ушли, а вот выручка истинных «детей подземелья» упала едва ли не втрое. Досталось и Черепку, разоблаченному настоящими «афганцами». «Безногий инвалид» едва вырвался от разъяренных солдат и спасся только с помощью резвых ног и подгонявшего его страха. Но он и ему подобные все же успели сделать свое дело, уронив зерно сомнения на благодатную почву самооправдания. Разозленные столь явным надувательством, многие стали забывать простое правило милосердия — просящему дай, а обманывает он или нет, пусть это останется на его совести. Каждый поступок человека возвращается к нему умноженный многократно, и обманщик все равно будет наказан за свою ложь. Во всяком случае так уверял Толстяка полоумный Дорофеев по кличке «Флакон», которому довелось сидеть в Казани в одной палате сумасшедшего дома с чем- то не угодившим советскому правительству священнослужителем, и даже общавшимся с самим Порфирием Ивановым, которого тогда же запихали в психушку «строители светлого будущего».
Профессор иногда читал Толстяку вслух статьи Филимошина и Евдокимова о «подпольных миллионерах и нищих-миллиардерах», о принадлежащих этим нищим особняках и иномарках и их счетах в швейцарских банках. У Толстяка складывалось впечатление, что журналисты попросту завидуют бомжам и под предлогами создания репортажей «журналист меняет профессию», просто стремятся «подхалтурить» на паперти. Иначе как можно было объяснить повальную увлеченность этой темой в средствах массовой информации? Но вот за что они лишают его последнего куска хлеба — этого Толстяк понять не мог. Люди читали эти злобствования и верили. Еще бы: ведь это было написано!
— Нагажено это, а не написано, — ворчал Профессор, в сердцах комкая очередное творение Филимошина. — И ведь оправдание себе находит, засранец! Считает, что предостерегает людей от обмана и спасает общество от мошенников. Кто его, паршивца, просит людей от милосердия отучать? Как можно было забыть: «Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся»? Это же заповеди православия. Заповеди гуманизма.
С православием у Толстяка были хорошие отношения. В Бога он верил только в надежде на то, что хоть после смерти он будет любим, сыт и за него будет кому заступиться, если его опять захотят бить. Да и с религией у него были связаны не самые худшие воспоминания. Лет пять назад страна была охвачена настоящей истерией по «возрождению православия». В церкви толпами валили бизнесмены и проститутки, политики и студенты, рабочие и интеллигенция. Приезжавшие с «разборок» и «стрелок» бандиты ставили свечки дюжинами и «на понятиях» объясняли священнослужителям, что те «по жизни» должны отпустить им грехи: «Понимаешь, блин, этот баран грех на душу взял, блин — должок заныкал. Ну так я его, блин, того… упокоил… Аминь. Блин». И пытались освятить пистолеты и радиотелефоны. Освящать квартиры, офисы и приглашать священнослужителей на презентации считалось «правилом хорошего тона». Особенно тяжело обстояли дела с крещением. Искренне считавшие, что одного лишь обряда будет достаточно для снятия всех грехов, «новые русские» крестили все, что движется: от своих одномесячных младенцев, до девяностолетних дедов- коммунистов, по старости лет не способных уже сопротивляться. Были случаи попыток договориться со священниками о крещении (или, на худой конец, освящении) своих любимых собак и попугаев. Но твердо убежденные в том, что Пасха — это праздник в честь Воскрешения Христа, глава православной церкви — папа римский, а золотой нательный крест чем массивней, тем чудотворней, — милостыню нищим они подавали исправно и не скупясь, считая это «частью ритуала» и щеголяя друг перед другом количеством «выброшенных баксов». Толстяк еще успел застать эту «золотую пору».
Но с каждым годом зарабатывать себе на кусок хлеба становилось все труднее. Работать Толстяка не брали, обучать собак воровать или выпрашивать вместо себя милостыню он не умел, как не умел играть и на музыкальных инструментах, а его потешная физиономия с наивными детскими глазами над носом-картошкой почему-то вызывала у людей не жалость, а смех.
— Похудеть бы тебе килограммов на… шестьдесят, — вздыхал Профессор. — Пока что ты — точная копия Шуфутинского… Знаешь, что? Попробуй-ка петь «под него».
Толстяк попробовал. Люди перестали потешаться и начали шарахаться. Идея с треском провалилась, а Толстяк к тому же успел получить резиновыми дубинками по почкам от подоспевших на «место безобразия» постовых.
— Что же мне с тобой делать? — горевал Профессор. — Ума не приложу… Ты же живое воплощение неудач. Может, стихи будешь декламировать? Для этого слуха не требуется.
— Не знаю я стихов, — разводил руками Толстяк, — Память у меня… того… с дырочками.
— Мозги у тебя «с дырочками», — вздыхал Профессор, — Ничего не можешь… Как ты вообще умудряешься выживать? Это для меня загадка.
Это было загадкой и для самого Толстяка. Потому и был счастлив, когда удавалось прожить день. А на будущее он ничего не планировал и не задумывался над ним. Он не хотел себя расстраивать такими мыслями. А хорошего в жизни одинокого, беспомощного и лишенного всего человека быть попросту не могло. Шанса на милосердие от имущих, живущих в каменных джунглях, по закону сильного не было. В лучшем случае большинство из них способно на ту жалость, которую Цвейг метко назвал «нетерпением сердца» — жалость необременительную и самогордящуюся, жалость унизительную и никчемную, заставляющую стать еще более жалким и никчемным.
Толстяк вздохнул и решил больше не мучить себя подобными мыслями. В конце концов пришла весна, а стало быть, все самое страшное было уже позади. Зима вообще самое страшное время для бездомных. Пора, когда счет идет не на месяцы и недели, а на дни и на часы. Голодное, студеное и безнадежное время. Пик борьбы за выживание, одолеть который могут лишь самые сильные, опытные и запасливые. Спешащие укрыться в теплых квартирах прохожие совсем не щедры на милостыню. Да и какой промысел в мороз? Часа не высидишь на улице. Но трудная пора была позади, наступила весна, впереди было лето, а там, глядишь, и осень. Осень… Самая сытная и благодатная пора для нищих. Люди возвращаются из отпусков отдохнувшие, расположенные к необременительной жалости и оптимистично-попустительскому взгляду на бродяг. На задних дворах ресторанов и кафетериев повара не так азартно отгоняют бомжей от мусорных баков, постовые милиционеры реже тренируются в отрабатывании на нищих молодецких ударов дубинками и даже журналисты «желтой прессы» на время выходят из эпилептических припадков по поводу «баснословных заработков нищих» и переключают свое внимание на другие объекты — проституток, собак и политиков. Барометр жизни, обычно колеблющийся на тонкой грани, разделяющей существование и небытие, медленно ползет в сторону «выживания» — «жить становилось лучше, жить становилось веселее». Прозябание, но прозябание уверенное, стабильное, гарантированное. В сравнении с берущей на измор зимой — рай…