Владимир Личутин - Миледи Ротман
— Как сам-то? — весело спросил Братилов, морща облупленный нос; кожа слезала лафтаками. Широкая борода расползлась по груди фартуком.
Тоська с испугом смотрела на эту пепельно-серую шерсть, вроде бы не узнавая художника. Подумала: «Натащил, дьявол, в дом картин, наобещал валюты, а теперь куды эту заваль? Мышей кормить?»
— Митя-то как? — уже прокричал Братилов, выбивая из уха онемевшей женщины застойную пробку.
Новая жизнь пригнетала Тоську долу, почти сломала ее, и лишь бабья становая жила еще позволяла ползать по земле. Глядишь, еще оклемается, притрется худобою и снова воспрянет и вздымет голову к небу. Но это когда еще станет, одному Богу известно.
— Дьявол его забери, — заплакала вдруг Тося, роняя скоро просыхающие слезы. Они горохом падали в миску, подсаливая оплывающее на жаре масло. — Последнее пропил твой Митя. Часы все пропил, сундук пропил, шубу материну пропил. Ой, Алеша, чую — разведет нас скоро земля сырая. Он с телевизором да холодильником до утра разговаривает, ночесь не спит и не ест. Зашел бы ты да поговорил. Мама-то надысь мне: «Тося, как ты его терпишь? Вымети его за дверь вместе с пылью…» Да, вымети, как же… Живой ведь, живая душа. — Тося с испугом взглянула на масло, на котором появились белесые проталинки: товарец съеживался, скворчал на глазах. — И чего с тобой стою? Купи, а? Почти даром отдам, из-под своей коровки напахтала. Где еще такое найдешь? Лешева, проклятущая жизнь. Живьем, Алеша, в могилу пехают.
В голосе такая тоска, такая обреченность, что Братилов невольно спрятал взгляд, чтобы не выдать подозрительного влажного их блеска. А Тоська, уже забыв, о чем говорила, встрепенулась, завилась по улице, нырнула в знакомый дом, отрясая от сердца докучливые обиды. Это мужики носят в себе темень гнетущих мыслей, как навьюченную на горб походную торбу. А бабье горе забывчиво, а тело заплывчиво.
Несносная по этому времени устоялась на северах жара. Экой еще на веку не видали. Устроил Боженька баню. Темные пахучие болотные воды, настоянные на багульнике и ягодниках, выпаривались на солнце, как соляной раствор на сковороде, и создавали в воздухе застой. Пустынно было в Слободе, даже собаки все попрятались. Шершавые горячие мостки подбивали в пятки, заставляли укрыться в тенечке.
Поравнявшись с избою часовщика, Братилов невольно взглянул на окна: переплеты рам потрескались, съежились, покрылись паутиной, наличники облезли, и на подоконниках уже не горели зазывно герани, благовестя о зажитке и мире в семье; показалось даже, что из дому давно съехали. Но в стекле мерно покачивался кочешок головы, и Братилов завернул на минутку к приятелю, испить водицы.
На кухне крепко пахло одеколоном. Значит, Митя не утерпел, нашел у жены схоронку и причастился, а сейчас тупо смолил цигарку, часто сплевывая в консервную банку, стоящую у локтя. По истрепанному обличью Вараксина Алексей вдруг понял, что уже давно не навещал приятеля; а по нынешним временам месяц идет за год, люди уходят с земли косяком, и даже странно, что Митя еще сохранился и сидит на прежнем месте, будто его приковали к стулу гвоздьем. Алексей едва узнал часовщика. Он выхудал лицом, заострился, почернел, как головешка, и глаза, прежде пронзительно ясные, младенческие, сейчас утонули в синих пузырях подглазьев. Прободи иглою, и оттуда потечет черничный морс. Митя не хотел жить и потому с радостью сожигал себя. В доме было необычно тихо, пропал, источился неумолимый гул времени, который всегда жил под покровом этого человека, сейчас тихо угасающего: на месте десятков часов, висевших по стенам, остались лишь белесые оследья.
Бутылочкой «Шипра» мужик прочистил мозги, снял надсаду, и сейчас голова была свежей. Братилов попросил напиться. Митя вяло взмахнул рукою на голубую деревянную кадцу, стоящую возле печного бревна; из-под крышки торчала гнутая рукоять медного ковша. Потом молча, пристально, с каким-то немым укором смотрел, как Братилов цедит сквозь зубы ледяную родниковую воду, роняя на раскидистую бороду хрустальные капли. Вода просачивалась сквозь густую шерсть и оставляла лишь темные разводья и странную плесень. «Не так ли и жизнь наша?» — с непонятным злорадством подумал часовщик, озирая гостя и отыскивая в нем особые приметы увядания. «Шипр» сотворил с Митей чудеса, и сейчас ему захотелось поговорить. Странно, но хмель как бы отворял невидимые словесные родники, они ударяли в голову, мешались с вином, и весь мир, до сего замкнутый на засовы, вдруг охотно отворялся во всей глубине. В такие мгновения Вараксин становился необычайно умным; жаль, что этого никто не хотел понять.
— Как жизнь? — заученно спросил Братилов; не дожидаясь ответа, он хотел сразу уйти. Словесные винные водополья (это Братилов знал по себе) могли утопить любое здравое чувство. Надо немедленно бежать куда глаза глядят. Тем более что хозяин сесть не предлагал, сам не мог отклячить зада от сидюльки, а второго стула в кухне не было.
— Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, — широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.
— Пропил? Иль сносились?
— Да нет. Черт умыкнул…
Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.
— Даже так?..
— Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.
— Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить — умри! Вот закон жизни. — Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. — Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину — и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…
— Меня хоть не казни…
— Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь — терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему-то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу-то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль — как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…
Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой-то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку — и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…
— Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! — воскликнул Вараксин. — Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.
Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.
— Часы-то куда сплавил? — спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь-то дели?
— Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.
— Так уж и дураки? — заступился Братилов за себя.
— Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают — и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.
— И как же быть?
— А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника — и слушай. Слушай — и всё. Буль-буль, буль-буль. — Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. — Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, — никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что-то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки-ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, — мне голос-то говорит. — Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду — никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, — говорит, — наверх не залезть, в коленках слаб». А я — наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? — спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. — А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.