Эфраим Севела - «Тойота Королла»
Народ у меня собрался начальственный. Те, кто представляли советскую власть в Каунасе. Руководящая верхушка оккупантов. И я не заблуждался, какие чувства к ним испытывает Алдона, с улыбкой подавая тарелки с закусками, раскладывая салфетки, унося грязную посуду. Она была со всеми ровна и любезна, и мужчины теряли голову, когда она касалась их локтем или боком.
Потом она призналась мне, что в какой-то момент у нее зачесались руки взять в спальне гранату из тумбочки и, сорвав чеку, бросить ее на стол, чтоб разнесло на куски всех до единого.
— И ты бы погибла заодно, — попытался отшутиться я.
— Нет. Не это меня остановило.
— А что же?
— Ты сидел за столом.
Гости, основательно перепившись, покинули мой дом поздно ночью, и шоферы и охрана, дожидавшиеся на улице, не без труда погрузили их в казенные автомобили и повезли к недовольным, обиженным женам.
Убирать со стола, приводить столовую в порядок мы не стали. Оба еле держались на ногах от усталости. Отложили все до завтра и поплелись наверх в спальню. Там нас поджидал жутковатый сюрприз. К сожалению, Алдона, а не я, первой обнаружила его. На тумбочке у кровати лежала фотография, подброшенная сюда кем-то, пока у нас были гости. Это была та самая фотография, что мне показывал Малинин, — голова мертвого Витаса.
Алдона долго смотрела на нее и, ни о чем меня не спросив, тихо заплакала. Беззвучно. Лишь крупные слезы катились одна за другой из глаз и падали на тусклый глянец фотографии, покоившейся у нее на коленях.
Алдона недвижно сидела на неразобранной кровати, а я нервно ходил маятником перед ней и силился понять, кто и зачем это сделал. Первое подозрение пало на Малинина. Я вспомнил, что он в разгар застолья выходил не единожды и даже поднимался наверх, смотрел комнаты и потом хвалил мне Алдону — в каком, мол, образцовом порядке она содержит дом, и снова повторил, что завидует мне.
— Перестань плакать, — сел я рядом с Алдоной и обнял ее за плечи. — Слезами не поможешь.
— Завтра я пойду в костел, — со вздохом произнесла она. — Ты мне позволишь?
— Помолиться за Витаса?
Она кивнула, стряхнув еще две капли на фотографию.
— Я виновата перед ним. Он меня любил, а я его оставила.
— И об этом сейчас жалеешь?
— Нет. Но все равно на мне грех, и он мне не простится.
— Что ж, пойди помолись… Если считаешь это нужным.
— Не только за Витаса, но и за тебя я хочу помолиться.
— За меня-то зачем? — хмыкнул я. — Бог, если он есть, надо полагать, не жалует атеистов.
— А я попрошу… Может, услышит? Над нами, Олег, нависла беда. Сердце мое чует. Худо нам будет. И мне в первую очередь.
— Глупости, — отмахнулся я. — У тебя нервы шалят. Столько на твои бедные плечи навалилось.
— Это — не нервы, — мотнула головой Алдона. — Это — судьба. Я от нее ничего доброго не жду.
— Чего ты боишься? Что тебя страшит? Я же с тобой, глупенькая. Неужели ты мне не доверяешь?
— Доверяю. И все равно боюсь. У меня предчувствие… тебя отнимут у меня.
— Кто? — вскочил я. — Кто отнимет? Что я — игрушка?.. Тряпка какая-нибудь, что меня можно отнимать и возвращать? Что ты несешь?
— Сядь. Успокойся, — попросила она. — Ты — не игрушка. Я не это хотела сказать. Но люди, с кем ты… Малинин… или этот… Коля Глушенков… для них мы все — игрушки. Сердце говорит мне, они что-то замышляют против нас. Увидишь. Нас в покое не оставят.
И как я в душе ни сопротивлялся ее доводам, прилипчивый, необъяснимый страх поневоле овладел и мной.
Но еще месяца два прошло без каких-либо признаков надвигающейся беды. Алдона внешне успокоилась, я продолжал работать. Но из Каунаса старался отлучаться как можно реже, чтоб не оставлять ее одну.
А потом вдруг распоряжение из Москвы: меня отзывают из Литвы в аппарат редакции. Дают неделю на сборы. Со следующего понедельника я должен заступить в Москве на новую должность.
К моему удивлению, Алдона встретила эту весть спокойно. Взволнован и оглушен был я. Все рушилось. Через неделю мне предстоит расстаться с Алдоной. И расстаться навсегда. Потому что мой перевод из Литвы в Москву совершался не по соображениям служебным, а, в первую очередь, чтоб меня оторвать от Алдоны и тем самым уберечь мою репутацию коммуниста, оградить меня от нежелательной компрометации. Я догадывался, что все это было затеяно по инициативе Малинина и не без согласия моего отца. Как я выяснил много позже, решение о переводе в Москву с целью спасения моей карьеры было принято после обсуждения длиннейшего доноса, с точными, как в военном рапорте, датами и ворохом интимных подробностей о моих отношениях с Алдоной, составленного не кем иным, как Колей Глушенковым.
Брать Алдону с собой в Москву мне бы не позволили ни мое начальство, ни отец с матерью. Кроме того, ей бы не разрешили жить в Москве. Чтоб прописать ее там, я, москвич, должен быть на ней официально женат. А я не был готов к браку. Считал себя слишком молодым для этого шага.
Видя, как я томлюсь и нервничаю, и пристыженно, как нашкодивший кот, отвожу глаза в сторону, Алдона сказала мне с грустной улыбкой:
— Я знаю, что тебя томит. Ты — честный человек, и тебе стыдно, что вынужден бросить меня здесь… где… никто меня не любит. Верно ведь?
Мне ничего не оставалось, как кивнуть.
— Но ты это делаешь не по своей воле. Тебя загнали в угол. И я понимаю, что спасение для тебя одно — бросить меня и уехать.
— Или бросить работу, — неуверенно буркнул я.
— Работу ты не бросишь. Для тебя в ней вся жизнь. Вы, русские, работу ставите выше всего. Да мне и не нужно такой жертвы. Ты бы потом во всех своих бедах винил меня.
— Так что же делать? — завопил я. Мне было стыдно и горько.
— Не кричи, — спокойно попросила Алдона. — Не омрачай наши последние дни. Садись рядом, успокойся. Возьми себя в руки.
Она еще утешала меня. От этого можно было сойти с ума. Мы сидели на диване. Я склонил голову ей на грудь, пряча глаза, чтоб она не видела слез, а она ласково, легко водила ладошкой по моим волосам, и ее голос звучал ровно, без дрожи:
— Так должно было завершиться. Мы с тобой не пара. Ты уедешь в Москву, сделаешь карьеру и доберешься до таких высот… как твой отец. Советская власть — твоя власть. И никуда она тебя от себя не отпустит. А я для нее — чужой элемент. Враждебный. В этом она не заблуждается. Тебе подберут или ты сам найдешь жену под стать. И все у вас будет хорошо.
Я слушал и поражался трезвости ее суждений. Ведь ей еще не исполнилось восемнадцати лет. А она говорила со мной, великовозрастным дубиной, как умудренная жизнью мать с неразумным сыном. И тон был материнский. Покровительственный. Прощающий. Жалеющий. И любящий.
— Но ты-то? Как будешь ты? — простонал я.
— А что со мной станется? Не умру.
— Тебя же тут, в Каунасе, заживо съедят.
— Ничего, я из живучих.
— Вернешься к матери? Она тебя знать не хочет. Кто тебя приютит?
— Не знаю. Не думала об этом.
— О чем же ты думала?
— О чем? Знаешь, о чем я все это время думаю… с тех пор, как пришло это известие?
— Знаю. Презираешь меня.
— Нет.
— Не презираешь?
— Не презираю.
— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?
— Я тебя жалею.
— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.
— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.
— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?
— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.
Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.
— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.
— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.
— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.
— Чем? Что я такого для тебя сделал?
— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.
Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.
— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.