Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2005)
Дескать, дело не в сюжетах историй, которые я вам излагаю, мало ли я напридумываю, навспоминаю, дело в том “закадровом” ощущении, которое должно у вас возникнуть, понимаете? Как не понять… Закадровое ощущение и впрямь остается: мир, то дробящийся на мелкие, нипочем не соединяющиеся друг с другом осколки, то слипающийся в бесформенный огромный ком.
И то сказать, какова разница с ясным, энергичным, кратким Б. Б! Б. Б. был сам по себе. Совершенно не важно было: есть у него реальный прототип или нет. Он — самодостаточен и самодовлеющ. При всей своей уникальности, своеобычности, эксцентричности он — такой же литературный тип, как Дон Кихот, Швейк, Остап Бендер. При том, что, как выяснилось, был и есть прототип у Б. Б. Не то в “Каблукове”…
Совершенно невозможно угадать, кто там за какой фамилией спрятан: кто такой Савва Раевский, кто — Валера Малышев, кто — сам Николай Каблуков, да и наверняка не было ни у кого точного прототипа, за исключением, может, Артема Никитича Калиты, но ведь зудится узнать, а кого автор все ж таки имел в виду? В случае с Б. Б. этого вовсе не хотелось. История была сама по себе, прототипы — сами по себе…
А может быть, и то: может быть, в случае с “Каблуковым” стоит вспомнить знаменитое тютчевское предупреждение Петру Вяземскому? Мол, когда дряхлеющие силы нам начинают изменять и мы должны, как старожилы, пришельцам новым место дать, спаси тогда нас, добрый гений, от малодушных укоризн… и тому подобное вплоть до “старческой любви позорней сварливый старческий задор…”.
Тем паче, что и “старческого задора”, и “старческой любви” в романе половина на половину. Нет, нет! Любви все же поболе будет. Задора на бутылку с зажигательной гранатой “Молотов-коктейль”, а любви — на хороший такой “фаустпатрон”. Если уж любят, то топ-модели, и именно так, как всем нам после сорока хочется. Никакой тебе “наездницы матраса” — и духовность, платонику всякую тоже в монастырь! — а вот именно такое со слабой, но ощутимой чувственностью, с преданностью любящей молодой красавицы, на которую все пялятся, а она тебе…
“Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром... Она села на кровати в ночной рубашке, осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: „Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная. Не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась!””
Нет, высмеять этот роман легче легкого! Автор подставился по всем статьям, открыл все фланги. Даже объяснил, как это у него получилось: “…назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению — всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение — плавными слоями строчек — доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне”.
Насчет самоубийства это, разумеется, чересчур, но в остальном — абсолютно верно описано развращающее влияние компьютера. Переписывать не надо. Бабахнул “delete” — уничтожил ошибку. Нажал на “enter” — впихнул исправление. И вперед! К новым свершениям! Если уж Гутенберг, по мнению Розанова, облизал всех писателей свинцовым языком, то компьютер нас просто переварил в своем пластмассовом желудке.
“Каблуков” — компьютерный текст. Расползающийся в разные стороны, предательски мерцающий, как экран, в отличие от (повторюсь) едва ли не кристаллического “Б. Б. …”. Прямо-таки какое-то “Взбаламученное море”… Попробую пересказать сюжет, чтобы вы на миг оценили “взбаламученность”. Пересказываю в одно предложение, чтобы почувствовали интонацию. Поехали!
“Гениальный сценарист шестидесятых годов прошлого уже века, Николай Каблуков встречает на улице топ-модель, которая оказывается внучкой одного из его приятелей и дочкой другого; топ-модель влюбляется в старика, а ему чхать на топ-моделей всего мира — у него жена умирает от рака, а он свою жену любил больше жизни, был верным ей до гроба и будет верным после — и вот сценарист, покуда жена умирает, а топ-модель влюбляется, вспоминает всю свою жизнь, детство в военных городках (Ленобласть, Таймыр, Латвия, Туркмения), юность в ЛЭТИ, молодость на Высших сценарных курсах, зрелость на киностудии; вспоминает своих друзей: дедушка топ-модели имитировал самоубийство, но не самоубился, а поменял образ жизни, опустился и стал уголовником; отец топ-модели, наоборот, поднялся, стал знаменитым врачом, эмигрировал, хотел всю семью вывезти, да они не выехали; а сам гениальный сценарист однажды продал свой сценарий жлобу Дрягину, жлоб Дрягин прославился и удрал в США, а у Каблукова были из-за этого неприятности, поскольку в письменном столе Дрягина нашли расписку Каблукова в получении тысяч за какую-то непонятную консультацию и список действующих лиц, по первым буквам которых составилось К.А.Б.Л.У.К.О.В., мало того, что на допросы тягали, еще и слух распустили, что К.А.Б.Л.У.К.О.В. постукивает, но Каблукову на это плевать, поскольку что ему за дело до тех, кто „сделал из порядочности профессию”?”
Фууух, дай дух переведу. И половины не пересказал. А там еще гибель жены, признание в любви топ-модели, таинственная уголовщина и... да еще много чего, перемежаемого сценариями Каблукова, чтобы всякий мог удостовериться: Каблуков и впрямь… если не гений, то где-то близко…
Чем-то этот бред, напоминающий сценарий телесериала, притягивает. Интонацией? Узнаваемой интонацией? Отчаянным, на грани истерики, оправданием, самоутверждением? Найман и сам оставил ориентиры узнавания: “Что „Уленшпигеля” перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартуской школы, а „Ося” той же загнанности и задразненности, что и котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац — его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: „Я к смерти готов”…”
Да, именно так: “Четвертая проза”, прикинувшаяся сюжетным повествованием, длинным романом про шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые — современность. Это же бред, а не фабула, что ж вы, не видите, — будто сообщает кто-то за кадром повествования. Это ж у вас на глазах лепят кое-как телесериал “Каблуков”, словно бы автору неловко стало обрушивать на читателя фрагменты и фрагментики — уже были и “Опавшие листья”, и “Уединенное”, и (все та же) “Четвертая проза” — вот он и нанизал все на живую нитку какого-никакого сюжета.
А главное ощущение обок всей бредовой лавины событий и персонажей, обрушенных на читателя: главное ощущение проговаривается несколько раз, но почти не замечается читателем, ибо оно — мучительно для автора:
“Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то классу. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие — и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев — сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались „не помнящими родства”: семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете — пусть самых приблизительных… Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав... В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне…”
“Сейчас не может быть романа эпохи, как у Тургенева. Нет времени. Сейчас „Чапаев и Пустота””. “…Оно (время. — Н. Е. ) кончилось, уперлось в увал нового порядка вещей, намытый за это время под обвалившейся трухой старой власти и успевший затвердеть. Надо было приноровиться не столько к его новизне, сколько к тому, что на ее вещество пошел тот же цемент... made in USSR...”
А вот это как раз и не так важно… Важна новизна. Вот был мир. Скверный. Очень, но — вечный. К нему притерпелись, стали играть по правилам этого мира — и вдруг он исчез. Рухнул. Не в том даже дело, хуже или лучше стали жить, а в том дело, что мир исчез. Дальше выяснилось, что те, кого считали созданными для этого мира и этим миром, великолепно вписались в предложенные новые обстоятельства, с пластичностью, вообще им свойственной, с артистизмом, вообще им присущим, улеглись на свои полочки: