Александр Иличевский - Пловец. Авторский сборник
Зимой на реке не так, как летом, — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под подошвой на тропке, и, чуть дыша у кромки, лед пускает твердо шаг на приволье плеса. Берега с середины реки виднее оба, тянутся торжественным ущельем, храм зимы приглашает пропасть в нем вечной прогулкой.
В тот день я нагулялся вдоволь, дойдя до полузаброшенной деревни — десяток домов над берегом, два жилых, бруствер грубой ваты меж рам, за ними ходики с березовыми гирьками, но прежде — кот недвижный: то спит клубком, то болванчиком бессмысленно видит поле, березняк, проваленную крышу коровника, метелки пижмы, оцинкованный козырек колодца под шапкой снега и сосуль, обледенелый край, в ладонь стеклянной толщи, рассохшийся ворот, цепь мотком. Кот и во сне все это видит.
Одет я был легко, вышел как в городе, пренебрегши валенками и тулупом, отчего и озяб внезапно, несмотря на солнце, быстрый шаг… Пальцы замерзли в перчатках, поджал их в ладонь. Холод отнимал подошвы. Я повернулся уже в обратный путь, снег искрился, синела цепочка моих следов, — как вдруг заметил справа в ярком свете, как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчетливый… Вот странно! Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, берясь неизвестно откуда. Погасший костерок рыбака или что тут такое курится? Я пошел к берегу, на этот дымок, неизвестным явлением прямо из снега поднимавшийся среди двадцатиградусного мороза вверх, упрямо, в полном безветрии отвесно, среди с полдня открытых веером снопов солнечного света.
Снега было уже выше колена, когда я разгреб это место — впадину на снежном покрове. Она скрывала залегший глубоко ком прелой травы, бурьяна, густой силосный дух осенней прелости закутал лицо. Я встал на колени и жадно сунул руку в густую мокроту, полную тепла, пальцам казавшуюся с морозу горячим миром. Вдетый сначала ладонью и теперь — всем существом, я не мог оторваться от этой черной норы, провала, припорошенного снегом, он остывал, отданный теперь атмосфере, но теплота гнили была упорна. Еще долго я пробыл над ней, словно среди великолепия света, снежной стерильности, нарядной белизны, и в то же время отчетливой мертвенности, непригодности для жизни — вот здесь, в природе была единственная точка тепла, точка плодородной темноты и жизненной влаги.
Я по очереди держал руки в этом неожиданном тепле; оттаивая, пальцы то гуляли, то замирали в наслаждении теплом, будто пытались нащупать что-то знакомое, — и я ощущал, но не понимал еще воспоминание, так притянувшее меня к этому отложению живого, так привлекшее все мое существо, как увлекает яркий, важный сон, никак не вспоминаемый, но от которого все еще остается прикосновение…
Вернувшись домой, затопил печь и перед приоткрытой топкой, внезапно понял, что там было такое, отчего вдруг пальцы погрузились в это протяжное насыщенное невыразимым смыслом время… Я понял, что пальцы пытались нащупать в этой отверстости, в этой дышащей точке живого… Его язык!
Я оглянулся — за спиной у меня лежала корзина с надранной берестой для растопки, несколько поленьев, снег с них стаял еще не весь и стекленел зернисто, пуская струйки в лужицу на полу. Вот тут примерно и лежала голова старика, мелко дрожала, слюна пузырилась, ползла, вдруг взмокшие пряди…
Случилось это лет пять назад, помню только, что машины у меня тогда еще не было, но точней сказать не умею — теперь в моей жизни все года десятилетья неотличимы, не то что в юности, когда каждый день был отмечен вспышкой события… Летом в отпуске я жил на даче, никуда не поехал — для заброса на Памир не было ни денег, ни попутчиков, а Крым и Кавказ давно пали под натиском туризма. Развлекал я себя нехитро — одиночеством, сном и рыбалкой, гонял на велосипеде по полям, лесам, возился в саду, латал крышу, успел поставить столбовой фундамент для пристройки… В тот день я решил отсидеть вечернюю зорьку и двинулся со снастями наперевес к омуту за вторым мостом, считая от устья небольшой речушки, притока Оки, километрах в трех от нашего городка. Крутые, заросшие ивняком берега в этом месте труднодоступны, но охота пуще неволи, и вот я уже сижу по-турецки с книжкой в руках, то и дело соскакивая глазом со строчки на кончик удилища, иногда приятно настораживающего случайной потяжкой, вызванной переменой силы течения…
От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над не паханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдешь — переломаешь ноги, и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать… Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — все это сгущалось в фокусе арок в извлеченную из настоящего времени гармонию, словно здесь в пространстве существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на полотнах художников Возрождения… Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своем вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая все вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир…
Мне нравилось сидеть над этим омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково мое хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отраженной от дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трех-четырех воронок… Как завороженный, я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь ровности сердечной, при которой удача или ее отсутствие ничего не прибавят миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклевки… Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потемках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной американской речки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о «золотой лихорадке». Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклевный бубенец, скользящее грузило, каленый крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем; раз в три дня я поливал ее чуть подслащенным чаем. Неподалеку негр в спортивной экипировке бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлесткого броска…
Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал все про себя, про ту несчастливую темную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте… Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из ее окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг «зеленого театра», жасминовые шпалеры, осененные просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршанье листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней… Внутренне ослепленный невозможным светом, я тщился удержать, выудить из ничего иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью…
И все это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, вдруг вспышкой, серебряным воланом, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти все вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего еще более я погружался в безысходность… Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку… и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве трехпудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил еще живой рыбине голову… Стоит теперь мне только вспомнить, как жаберный писк и сложносоставной хруст рыбьего хребта перечеркивают мне уши, — сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.