Александр Иличевский - Пловец (сборник)
На трассу выбрался не скоро и еще долго шел по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шел по стертой разделительной полосе, шел и шел, и вдруг все закачалось вокруг от головокруженья, я лег, вытянувшись, на середине дороги и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далекой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил и побежал изо всех сил и бежал, пока не сорвалось дыханье…
Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной «бамбе».
Старик
Нынче зима, и на даче я бываю редко, но непременно, так как нет иного способа спрятать голову в тишину и здоровье, а глаз и душу — в покой и опрятность. Вот и в эту пятницу я рванулся прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промерзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые еще в ноябре захватили гнездовьем мыши, — чернели, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, схороненной краем сугроба, и зашагал против течения галсом в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лед неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста… Я всегда любил реку. В юности, детстве течение влекло воображенье к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращен напротив к верховью, к пониманью того, что река и года, и тысячелетия прежде так же текла в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края…
Зимой на реке не так, как летом, — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под подошвой на тропке, и, чуть дыша у кромки, лед пускает твердо шаг на приволье плеса. Берега с середины реки виднее оба, тянутся торжественным ущельем, храм зимы приглашает пропасть в нем вечной прогулкой.
В тот день я нагулялся вдоволь, дойдя до полузаброшенной деревни — десяток домов над берегом, два жилых, бруствер грубой ваты меж рам, за ними ходики с березовыми гирьками, но прежде — кот недвижный: то спит клубком, то болванчиком бессмысленно видит поле, березняк, проваленную крышу коровника, метелки пижмы, оцинкованный козырек колодца под шапкой снега и сосуль, обледенелый край, в ладонь стеклянной толщи, рассохшийся ворот, цепь мотком. Кот и во сне все это видит.
Одет я был легко, вышел как в городе, пренебрегши валенками и тулупом, отчего и озяб внезапно, несмотря на солнце, быстрый шаг… Пальцы замерзли в перчатках, поджал их в ладонь. Холод отнимал подошвы. Я повернулся уже в обратный путь, снег искрился, синела цепочка моих следов, — как вдруг заметил справа в ярком свете, как что-то движется сквозь воздух, некий призрак отчетливый… Вот странно! Дымок упрямым столбиком возносился над береговым увалом, стоял несколькими прядками, берясь неизвестно откуда. Погасший костерок рыбака или что тут такое курится? Я пошел к берегу, на этот дымок, неизвестным явлением прямо из снега поднимавшийся среди двадцатиградусного мороза вверх, упрямо, в полном безветрии отвесно, среди с полдня открытых веером снопов солнечного света.
Снега было уже выше колена, когда я разгреб это место — впадину на снежном покрове. Она скрывала залегший глубоко ком прелой травы, бурьяна, густой силосный дух осенней прелости закутал лицо. Я встал на колени и жадно сунул руку в густую мокроту, полную тепла, пальцам казавшуюся с морозу горячим миром. Вдетый сначала ладонью и теперь — всем существом, я не мог оторваться от этой черной норы, провала, припорошенного снегом, он остывал, отданный теперь атмосфере, но теплота гнили была упорна. Еще долго я пробыл над ней, словно среди великолепия света, снежной стерильности, нарядной белизны, и в то же время отчетливой мертвенности, непригодности для жизни — вот здесь, в природе была единственная точка тепла, точка плодородной темноты и жизненной влаги.
Я по очереди держал руки в этом неожиданном тепле; оттаивая, пальцы то гуляли, то замирали в наслаждении теплом, будто пытались нащупать что-то знакомое, — и я ощущал, но не понимал еще воспоминание, так притянувшее меня к этому отложению живого, так привлекшее все мое существо, как увлекает яркий, важный сон, никак не вспоминаемый, но от которого все еще остается прикосновение…
Вернувшись домой, затопил печь и перед приоткрытой топкой, внезапно понял, что там было такое, отчего вдруг пальцы погрузились в это протяжное насыщенное невыразимым смыслом время… Я понял, что пальцы пытались нащупать в этой отверстости, в этой дышащей точке живого… Его язык!
Я оглянулся — за спиной у меня лежала корзина с надранной берестой для растопки, несколько поленьев, снег с них стаял еще не весь и стекленел зернисто, пуская струйки в лужицу на полу. Вот тут примерно и лежала голова старика, мелко дрожала, слюна пузырилась, ползла, вдруг взмокшие пряди…
Случилось это лет пять назад, помню только, что машины у меня тогда еще не было, но точней сказать не умею — теперь в моей жизни все года десятилетья неотличимы, не то что в юности, когда каждый день был отмечен вспышкой события… Летом в отпуске я жил на даче, никуда не поехал — для заброса на Памир не было ни денег, ни попутчиков, а Крым и Кавказ давно пали под натиском туризма. Развлекал я себя нехитро — одиночеством, сном и рыбалкой, гонял на велосипеде по полям, лесам, возился в саду, латал крышу, успел поставить столбовой фундамент для пристройки… В тот день я решил отсидеть вечернюю зорьку и двинулся со снастями наперевес к омуту за вторым мостом, считая от устья небольшой речушки, притока Оки, километрах в трех от нашего городка. Крутые, заросшие ивняком берега в этом месте труднодоступны, но охота пуще неволи, и вот я уже сижу по-турецки с книжкой в руках, то и дело соскакивая глазом со строчки на кончик удилища, иногда приятно настораживающего случайной потяжкой, вызванной переменой силы течения…
От омута высоченный стройный мост был виден отлично. Протяжные, словно соборные, арки моста взмывали высоко над бурьяном, ивняком, над не паханым лет десять полем, разгромленным кротами до непроходимости, пока перейдешь — переломаешь ноги, и придавали местности особенную живописность, открывая вход в иное пространство, которое бы не смогло без него, моста, существовать… Стена леса над поворотом реки, береговые уступы, склонение ветвей, осколок неба — все это сгущалось в фокусе арок в извлеченную из настоящего времени гармонию, словно здесь в пространстве существовал отличный от глаза, мозга оптический организм, образовавший световой строй так, что передо мной открывался вход в иное мироздание, безлюдное, как горизонт на полотнах художников Возрождения… Вневременность картины была обусловлена тем, что мост сам по себе зависал над пойменными ярусами, распространял на всю вселенную стремление дороги, быстрое течение реки, бурлившей под ним на ступенях переката, — зависал словно между прошлым и будущим, останавливал, закручивал в своем вознесении происхождение времени, как капельная линза сгущает, собирая все вокруг в один бесконечно малый драгоценный мир…
Мне нравилось сидеть над этим омутом, я долго выбирал эту точку обзора, таково мое хобби — коллекционировать, искать особенные оптические области, в которых бы исчезало время личной жизни. Поверхность омута то дышала отраженной от дна обраткой, то тут, то там вдруг оживляясь хороводами трех-четырех воронок… Как завороженный, я повисал над этим смутным зеркалом души и не ждал улова. В рыбалке самое главное — достичь ровности сердечной, при которой удача или ее отсутствие ничего не прибавят миру. Лишь однажды в жизни я ждал поклевки… Прежде два года я никак не мог оправиться от потери, рваная рана бродила внутри, то проглатывая сердце, то отнимая дыхание, разум. И в душевных потемках этот сгусток пустоты был неуловим, как сильная и осторожная рыба. Жил я в ту пору в Калифорнии, рыбачил по субботам на одном из притоков золотоносной американской речки, чьи воды в 1849 году принесли в мир известие о «золотой лихорадке». Снасть была самая простая, без премудростей: хорошая монофильная леса, поклевный бубенец, скользящее грузило, каленый крюк-налимник, выползок, добытый в саду из-под мешковины, расстеленной под кустом кизила за сараем; раз в три дня я поливал ее чуть подслащенным чаем. Неподалеку негр в спортивной экипировке бороздил перекат искусственной рыбкой, с которой управлялся ювелирными забросами. Рыбка бурлила и полоскалась напрасно; время от времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлесткого броска…