Пауль Низон - Год любви
А австрийки входили плотным строем, усаживались на стулья, клали руки на стол, им приносили их сок, который они пили, растягивая удовольствие до конца трапезы; сделав по глотку, они ждали, когда подадут мясное блюдо, официанты носились по столовой, иногда роняя на пол огромные подносы; а австрийки все ждали и ждали, пока другие расправлялись с закуской, ждали, когда официанты уберут со стола и приступят к следующему акту; они сидели, с наигранным равнодушием поглядывая вокруг, но впечатление получалось обратным: казалось, они просят простить их за то, что они такие. Одна делала вид, что внимательно изучает меню, та самая, которая, как я заметил, имела обыкновение крошить сухой хлеб в жаркое или в овощной гарнир. Двое всегда брали на десерт сладкое или мороженое, третья — только фрукты, она всегда заворачивала в салфетку и брала с собой то, что не было съедено. Когда пианист в баре играл во время ужина со свечами, эта троица хлопала громче всех. Но предводительница, та, у которой была мания крошить хлеб, делала это по-особому. Она ждала с неподвижным лицом, когда пианист закончит играть, поднимала свои толстые, тугие руки и хлопала, точно какая-нибудь машина на стройке, хлопала до последнего, за ней было последнее слово, это был ее номер, тут она выделялась на общем фоне.
Массажист Антонио часто говорил о fare l'amore, о занятиях любовью; однажды он сказал, что после интимного акта ему каждый раз хочется убежать, он должен хотя бы на воробьиный скок отойти от кровати. Но почему, почему сразу бежать? — спрашиваю я, ведь когда тебе хорошо, этим хочется заниматься до бесконечности. После акта, признается Антонио, он отворачивается, так как мужчина утрачивает свою мужскую стать, у женщин не бывает спадов, они могут продолжать без конца, в этом они превосходят мужчин, в этом их сила. Казалось, Антонио знает все обо всем. Он начинал работу в четыре утра и трудился до полудня. Массировал он и многих женщин. Старухи, особенно древние старухи, иногда кусают его своими вставными зубами, так они возбуждаются во время массажа, рассказывал Антонио. Он говорил об этом с добродушным видом. Он женат, у него двое детей. На первых танцах был красивый юноша, массажист из другой гостиницы, он подрабатывал танцором по вызову. Танцевал он с выдумкой и в то же время очень старательно, он вел в танце лихую дамочку лет под пятьдесят, она вела себя как вакханка. Пианист потешался над танцующими, когда он пел, то вплетал в текст душещипательных песенок ругательства и проклятия. Австрийские солдатки сидели за своим столом, точно кол проглотили, а толстый итальянец с елейным видом обнимал свою землячку.
Я приехал в Париж поздно ночью и, не заходя домой, поднялся к церкви Сакре-Кёр. Ночной город лежал у моих ног, сказочно иллюминированный, мерцающий блеск там и сям разрывали очаги ярких сполохов.
В следующие дни я утром и вечером поднимался к Сакре-Кёр, шел туда, словно мне надо было совершить утреннюю и вечернюю молитву. Я смотрел на повисшие в дымке скверы в окружении лестниц, на белоснежные мечети, на купола церкви, что высились у меня за спиной, смотрел на море домов, за которым в туманной дали щерились зубчатыми контурами пригороды. Но между ними и мной — море домов, иногда оно напоминало море глетчеров, мерцающий ледяным блеском сталактитовый ландшафт. В другие дни, в другие часы это море расцветало тысячами бурунов, это были беловато-серые, цвета охры, гребни стен под серыми козырьками шиферных крыш, иногда они вырывались из фиолетового облака, словно из горнила творения, но самым одухотворенным был белый цвет, белый, как раскрашенное лицо клоуна, как хинин. Город тянулся без конца и края, и я думал о его улицах и площадях, вспоминал их названия, думал о тротуарах и базарах, о людях, о запечатленных в камне историях и судьбах.
Я никогда не узнаю тебя до конца, не отталкивай меня, прими меня, Париж, я твой пленник.
Но где она, жизнь, тоскливо спрашивал я себя, сидя за столом в своей комнате-пенале с видом на голубятника, который посылал мне своих голубей. Да, в последнее время мне стало казаться, что ему доставляет удовольствие взмахами рук гнать от себя голубей в мою сторону. Но я не стал думать об этом.
Где была жизнь? Стояла на углу в образе зевак; неслась по подземным каналам метро и выплескивалась наружу; она обнимала меня в скрытных комнатах домов свиданий; скользила по матовому экрану телевизора; она таилась в этом городе; проносилась в моих мыслях. Но принимал ли я участие в этой жизни? Меня не занимали ни безнадежные условия жизни цветных в нашем квартале, ни проблемы интеллектуалов в более чистых районах города, я ни в чем не участвовал, в том числе и в политической жизни этого народа, к которому я не принадлежал, я был безучастен ко всему, сидел в своей комнате, как в заключении, вцепившись в лист бумаги, набрасываясь на него клавишами пишущей машинки, пытаясь выдать нечто, что останется, проявит себя, на что я могу опереться. Часто у меня возникало чувство, будто здесь моя жизнь значит даже меньше, чем примитивное существование того клошара на скамейке, что непроизвольно выпускал из себя воду. И все же я приехал сюда, чтобы обрести жизнь.
Жизнь можно потерять или обрести, надменно утверждал я, когда встретил ту девушку, что влила в меня любовную отраву. Это случилось в одной зарубежной поездке, нас представили друг другу, мы сидели в кругу знакомых и незнакомых в греческом кабаке, пили и болтали, снова пили, и вдруг эта совершенно незнакомая мне девушка попросила меня что-нибудь сказать. Что она имеет в виду под этим «сказать», подумал я, о чем мне ей говорить, мы же почти незнакомы, что, черт побери, она имеет в виду. Скажите что-нибудь, повторила она, и я произнес эту фразу, не знаю, что на меня накатило, кажется, я ответил ей, что мне нечего сказать, кроме того, что жизнь можно потерять или обрести.
И в ту же ночь мы были вместе в постели, но я сразу понял, что это не очередное приключение, не «разговор рук с телом другого человека», это было саморазрушение и откровение в одно и то же время, я не понимал, что со мной произошло, но с тех пор в моей голове постоянно вертелось слово UNIO, единение, не знаю, может быть потому, что я впервые в своей жизни испытал такое слияние, такой брачный союз, или потому, что я только тогда понял, что такое бывает в жизни. С этой отравой в сердце я вернулся домой и рассказал жене, что со мной случилось, я не мог не сказать об этом, так как чувствовал: об этом во весь голос кричала каждая клеточка моего тела, этого нельзя было скрыть, все мое изменившееся существо говорило об этом.
Я стоял перед своей любимой женой и выкладывал убийственную правду. После этого мы ночи просиживали без сна, оплакивая наш распавшийся брак. Я плакал вместе с женой, но страшно тосковал по своей возлюбленной, тосковал так сильно, что должен был еще раз увидеться с ней. Мы договорились встретиться в Париже и провели три дня в гостинице под названием «В раю», что на площади Эмиля Гудо. Стояла ранняя весна, комната была дрянная, каморка с выцветшими обоями, перекошенной, неплотно закрывавшейся дверью, узкой кроватью и вздувавшейся от ветра занавеской. Как сейчас вижу эту занавеску, вижу, как мы, совершенно голые, подбегаем к окну и смотрим на город, на море домов. В эти ночи я прошел через все состояния, иногда я вскакивал и в полусне громко разговаривал со своей брошенной женой, разговаривал на нашем языке, которого моя возлюбленная не понимала. В эти ночи дул теплый ветерок, весна пришла раньше времени, воздушные массы все время менялись. Однажды из своего окна я наблюдал за двумя чердачными окнами более низкого, чем наш, дома. Видел я только части тел и предметов. В одном окне, это было окно мастерской, я видел мощные мужские руки, они брали со стола еду и наливали вино, я видел лишь угол стола и лишь фрагмент сидевшего за ним, фрагмент достаточно большой, по нему я мог предположить, что речь идет о художнике, который, поздно завершив свою работу, сел поужинать, и я представлял себе мастерскую с принадлежностями живописца, представлял, как он работает, думал о его простом и честном образе жизни, о необходимом для этого мужестве. В другом окне я видел лежащего в постели старика, рядом с ним сидел ребенок, которому он читал какую-то книжку. Эти увиденные в окне картины — не плод галлюцинации, они воплощали в себе этапы жизни, я видел больного, быть может, умирающего старика и художника-творца, оба запали мне в душу, тогда «В раю» я утолял голод по пище, о существовании которой до того времени даже не подозревал.
Мы расстались рано, утром на Восточном вокзале. Шел дождь, мы, как приговоренные, молча шли рядом. Через несколько месяцев я окончательно перебрался на улицу Симарта.
Когда я стоял у окна своей комнаты-пенала и смотрел во двор, чаще всего это бывало поздним вечером, так как днем я избегал этого занятия из страха вступить в более тесный контакт с голубятником, когда, стало быть, я стоял у открытого окна и смотрел на затихший двор и на потемневшие, в трещинах, стены, меня охватывала любовная тоска, она сверлила мне сердце, и мне казалось, что это чувство — самое истинное и потому самое драгоценное из всех, которые я испытал. Пусть оно терзает меня, но пусть останется со мной навсегда, думал я.