Торнтон Уайлдер - Теофил Норт
Но нельзя забывать, что мы сами принадлежим к чужим Созвездиям и это частично возмещает неполноту наших. Я, несомненно, был младшим другом, необходимым доктору Босворту, хотя такой эгоцентрик никак не мог удовлетворить мою потребность в старшем друге. От прежнего «Рипа» Ванвинкля и даже от Джорджа Грэнберри остались только тени (проба — смех; запасы смеха в них иссякли или стали мертвым грузом). Надеюсь, что я был старшим другом в Созвездии Чарльза Фенвика, но он мучительно пытался дорасти до своего возраста, и эта борьба мало что оставляла для свободного обмена дружбой.
Конечно, это весьма причудливая теория; не надо принимать ее слишком буквально, но и не стоит отвергать с порога…
В конце лета я встретил в казино Галопа. Как всегда, мы чинно обменялись рукопожатиями.
— Галоп, есть у тебя минута присесть со мной вот тут на галерее?
— Да, мистер Норт.
— Как поживает твоя семья?
— Очень хорошо.
— Когда сестра и мама уезжают в Европу?
— Послезавтра.
— Передай, пожалуйста, что я им желаю счастливого пути.
— Передам.
Приятное молчание.
— Ты уже не заканчиваешь каждую фразу «сэром», а?
Он поглядел на меня с выражением, которое я не раз наблюдал у него и определил как «внутреннюю улыбку».
— Я сказал отцу, что американские мальчики называют отца «папой».
— Неужели сказал? Он очень рассердился?
— Он поднял руки вверх и сказал, что мир трещит по всем швам… С утра я первый раз называю его «сэр», а потом больше — папой.
— Ему это еще понравится.
Приятное молчание.
— Ты решил, кем ты хочешь быть?
— Я буду врачом… Как вы думаете, мистер Норт, доктор Боско еще будет учить, когда я поступлю в университет?
— А почему бы и нет? Он совсем не старый. А ты способный ученик. Через класс или два перескочишь. Я знаю студента, который недавно кончил Гарвард в девятнадцать лег… Так ты хочешь стать нейрохирургом, а?..
Что ж, это одна из самых трудных профессий на свете — тяжелая физически, тяжелая умственно, тяжелая для души… Домой приходишь ночью, усталый, после четырех— или пятичасовой операции — да и не одной! — на волоске от смерти…
Женись на спокойной девушке. Чтобы она смеялась не вслух, а про себя, как смеешься ты… У многих знаменитых нейрохирургов есть побочные увлечения, чтобы забыться, когда ноша становится непосильной, — вроде музыки или собирания книг по истории медицины…
Многим знаменитым хирургам приходилось возводить стену между собой и пациентами. Чтобы свое сердце уберечь. Постарайся не делать этого. Когда говоришь с пациентом, держись к нему поближе. Потрепи его по плечу и улыбнись. Вам ведь вместе идти долиной смертной тени — понимаешь, что я хочу сказать?..
Великий Доктор Костоправ часто… Тебя не обидит такое прозвище?
— Нет.
— Великий Костоправ часто бывает склонен замкнуться в себе. Чтобы сберечь энергию. Становится слишком властным или чудаковатым — верный признак одиночества. Подбери себе друзей — мужчин и женщин, разного возраста. Ты не сможешь уделять им много времени, но это не важно. Ближайший друг доктора Боско живет во Франции. Они видятся раз в три-четыре года, на конференциях. Сбегают и заказывают где-нибудь роскошный ужин. Великие хирурги часто — великие гурманы. А через полчаса оказывается, что они уже хохочут… Ну, мне пора идти.
Мы чинно обменялись рукопожатиями.
— Всего хорошего, Галоп.
— И вам тоже, мистер Норт.
13. БОДО И ПЕРСИС
Эту главу можно было бы назвать «Девять фронтонов — часть вторая», но удобнее оказалось поместить ее среди последних глав. Поэтому она выпадает из хронологической последовательности. События, о которых будет речь, произошли после поездки с доктором Босвортом и Персис в «Уайтхолл» епископа Беркли (когда я объяснил, что Бодо — не охотник за приданым, а сам — приданое) и перед моим последним посещением «Девяти фронтонов» (и грозным ультиматумом миссис Босворт: «Папа, либо это чудовище покинет дом, либо я!»).
Я еще не нашел квартиры. Я пока живу в ХАМЛ.
По понедельникам вечера у меня были свободны. Как-то в понедельник, поужинав в городе, я часов в восемь вернулся в «X». Дежурный подал мне письмо, которое лежало в моем ящике. Тут же, возле конторки, я открыл и прочел его. «Уважаемый мистер Норт, я часто катаюсь по вечерам. Мне бы хотелось, чтобы завтра вечером Вы составили мне компанию — если не слишком устанете после чтения с дедушкой. Ваш велосипед можно положить на заднее сиденье, а потом я отвезу Вас домой. У меня к Вам неотложный разговор. Отвечать на это письмо не надо. После занятий я буду ждать Вас у двери „Девяти фронтонов“. Ваша Персис Теннисон». Я сунул письмо в карман и направился было наверх, но дежурный меня остановил:
— Мистер Норт, тут вас джентльмен дожидается.
Я обернулся — ко мне шел Бодо. Я никогда не видел у него такого строгого, напряженного лица. Мы пожали друг другу руки.
— Grub Gott, Herr Baron [100].
— Lobet den Herrn in der Ewigkeit [101], — ответил он без улыбки. — Теофил, я пришел попрощаться. Есть у вас час для разговора? Я хочу слегка напиться.
— Я готов.
— Машину я оставил на углу. У меня две фляги со шнапсом.
Я пошел за ним.
— Куда мы?
— К Доэни, у общественного пляжа. Нужен лед. Шнапс — лучше всего холодный.
Машина тронулась. Он сказал:
— По своей воле больше ни за что не приеду в Ньюпорт.
— Когда вы уезжаете?
— Завтра Венеблы дают в мою честь небольшой ужин. Когда гости разойдутся, я сяду в машину и буду ехать всю ночь до самого Вашингтона.
Мрачность его ощущалась в кабине как тяжелый груз. Я молчал. Доэни держал «сухой» бар, то есть не подавал запрещенных напитков. Шторы на окнах не опускались. Гости могли приносить с собой. Бар был приветлив, как сам мистер Доэни, — и пустовал. Мы сели у открытого окна, попросили две чашки и льду. Поставили в лед и чашки, и фляги. Бодо сказал:
— Дании, мы пройдемся по берегу, пока он стынет.
— Хорошо, мистер Штамс.
Мы перешли дорогу и, увязая ногами в песке, направились к пляжному павильону, закрытому на ночь. Я следовал за ним, как ученая собака. Бодо поднялся по лестнице на веранду и прислонился спиной к столбу.
— Сядьте, Теофил; я хочу немного подумать вслух.
Я подчинился. На Бодо было тяжело смотреть.
В наше время принято считать, что взрослые мужчины не плачут. Сам я слезлив, но не рыдаю. Я плачу от музыки, плачу над книгами и в кино. Никогда не рыдаю. Я рассказывал в седьмой главе, как Элберт Хьюз — не совсем, правда, взрослый мужчина — плакал словно младенец и как это меня раздражало. В колледже у меня был приятель, которого чуть не исключили из университета за плагиат: он напечатал чужой рассказ в студенческом журнале, где я был редактором. Отец его был священник. Дело пахло страшным скандалом и позором, которые испортили бы ему жизнь. Может быть, стоило бы рассказать эту историю отдельно. Зрелище его унижения было тем более сокрушительным, что обманул он без всякого умысла. А в форте Адамс я знал солдата, попавшего в армию с фермы в Кентукки. Он никогда не уезжал от родителей, от восьми своих братьев и сестер, от своей хибарки с земляным полом дальше центра округа («До армии я и башмаки-то носил только по воскресеньям; мы с братом их по очереди носили — в церковь»). Рыдал от тоски по дому. В Американской академии в Риме я вынул из петли приятеля, который хотел повеситься в ванной, потому что подхватил венерическую болезнь, — он рыдал от ярости.
В мире полным-полно страданий, и малая, но важная часть их не так уж обязательна.
Состояние Бодо было другое — безмолвное, без слез, окаменелое. Даже при рассеянном свете звезд я видел, что зубы у него стиснуты и желваки побелели; взгляд его был устремлен не на меня и не на стену за моей спиной. Он был направлен внутрь. Вот твой ближайший друг — ну, пусть один из двух ближайших, вместе с Генри Симмонсом, — доведен до крайности. Как тут не задуматься.
Наконец он заговорил:
— Сегодня я заехал попрощаться в «Девять фронтонов». Я носился с дурацкой идеей, что могу — мог бы вообще — сделать Персис предложение. В этот раз она была немного оживленней, чем обычно, но кто из нас не вздохнет с облегчением, если человек, нагоняющий на тебя смертную скуку, пришел попрощаться. Дед же ее, наоборот, впервые отнесся ко мне с интересом: хотел поговорить о философии и о философах; не отпускал меня… Я ее не понимаю… Я могу понять, если я не нравлюсь женщине, но если я не вызываю совсем никакой реакции, этого я понять не могу — только вежливость, только уклончивость и хорошие манеры… Сколько часов мы провели вместе. Нас нарочно сводили — и миссис Венебл, и миссис Босворт, и еще человек пять. Нам приходилось разговаривать. Конечно, я приглашал ее пообедать, но на этом острове приличного места нет, кроме чертова «Мюнхингер Кинга», а она говорит, что не любит обедать в общественных местах. Поэтому мы разговаривали на званых обедах. Всякий раз меня потрясает то, что она не только очень красивая женщина, но и редкостный человек. Она все знает о музыке, о живописи и даже об Австрии. Говорит на трех языках. Все время читает. Она танцует, как Аделина Жене, и, говорят, поет прекрасно. А главное, я чувствую в ней громадный запас жизни и любви… и жизни. Я ее люблю. Люблю. А она как будто даже не замечает, что я живое, дышащее и, может быть, любящее человеческое существо. Разговоры, разговоры — и хоть бы искорка чего-то. Вы знаете, как я люблю детей, — и дети меня любят. Я завожу разговор о ее трехлетнем сыне, но и тут — хоть бы искорка… Иногда мне хочется, чтобы она выказала раздражение или прямо антипатию; сказала грубость. Я наблюдаю за ней на вечерах: она такая же со всеми мужчинами… Может быть, она горюет о муже, — но траур давно кончился; может быть, она кого-нибудь любит; может быть — вас. Нет, пока не перебивайте! Я уезжаю из Ньюпорта навсегда. Я вычеркиваю Персис из мыслей и сердца. Я отвергаю то, чего мне никогда не предлагали. Пойдемте посмотрим, остыл ли шнапс.