Сергей Самсонов - Железная кость
А потом, как зашли в свой барак и расселись уже кто за нарды, кто к ящику, так и этого к ним завели, инвалида. Тонкокостный, сухой, гололобый, с горбоносым кавказским, обожженным, как в печке, лицом, сединой уже сильной и пустыми, навыкате, голубыми глазами, он вошел и уселся на первый свободный табурет в попримолкшей и налившейся жадным вниманием комнате отдыха. Он настолько все знал, что вокруг, и так все презирал, что ему ничего тут, в бараке, любопытного не было. И через миг уже метнулись, подскочили и завились вокруг безрукого шныри: что принести? я принесу что надо, Сван, — и под коротким взглядом Свана разом брызнули, как разметенные по сторонам щелчком. Внезапно что-то шевельнулось под накинутым бушлатом, словно в коконе, и у вора вдруг выросли руки: это только он их никому не протягивал, ими не шевелил, когда сам не хотел, когда кто-то хотел от него и ему говорил, что и когда он должен делать этими руками. И вот сейчас, когда он хочет сам, обвел медлительным пустым и скучным взглядом мужиков и безо всякой позы, без нажима, без удовольствия кого-то придавить сказал бесцветным, ровным, чистым русским голосом:
— Я Варлам Ахметели, зовите дед Варлам или Сван.
— Да уж знаем, наслышаны, кто на зону с этапом заехал, вон все цирики в стойку… — все, кто был, мужики забурчали с охотой и ждали, что еще скажет Сван: про порядки на зоне, шерстяной беспредел и хозяйские гадские мутки — как на это все смотрит в лице его волчья масть.
Ну а Сван уже смеркся, потух: вот совсем ему было не нужно хоть что-то мужикам растолковывать и, тем более, выспрашивать, как им в зоне живется.
— Что же к нам-то, в мужицкий барак? — из-за плеч и голов остальных потянулся Алимушкин, так и ел настоящего вора глазами, дурак: сколько лет уж на зоне, а вся та же в башке вот блатная романтика.
— А другие-то есть? Только ваш вот мужицкий и другие козлиные. Сколько раз заезжал за последние годы, — Сван во что-то вгляделся, усмехнувшись одними глазами прошедшей всей жизни, всем своим прежним тюрьмам и зонам, по сравнению с которыми здешний Ишим — пионерский «Артек», — нет мне места нигде. Скоро, если ты не беспредел, не козел и не пидор, ни в одну уже хату не пустят. Скажут: иди отсюда, урка ты позорный. Скоро станут менты для таких ископаемых хаты отдельные строить, как вот сейчас для спидоносов и туберкулезников. Да и вы, кто по серости, — тоже вымирающий вид. Это раньше мужицкая масть была в силе и с нею считались. Вот помню, перед самой перестройкой стали тысячи на промку выгонять, огородные сетки вот эти плели, джинсы пошли на швейке, с понтом «Пирамида», — у людей прям аж слюни на мужицкие эти манжи потекли, а вот только клешни протяни — оборвут. Кровью правду мужицкую сбрызнуть могли, едва только почуют, что кто-то на шею к ним сел. А сейчас что? «Чего принести»? Перед каждым, кто сила, на цырлах? До кишок раздеваемся и кишки вынимаем, лишь бы только не резали, пусть сначала другого, пусть сперва не меня.
Вот же ведь лис: прямо с порога начинает — по самолюбию, по самому больному без обмана! Так день за днем мозг будет вынимать по-разному и вынет! Уже и так на зоне все предельно разогрето, только вот чуть еще подкеросинить. Это уже как оползень, как паводок, не зацепить его, Чугуева, не может, все началось и дальше разгоняется само — даже без воли этого вот Свана, — и не соскочишь и не угадаешь, куда тебя, закручивая, вынесет. Всех на одно — на мокрое несет!
И вот уже — словно кусок карбида в лужу, за ним еще один, еще, из целого мешка — загоготали мужики, как гуси, забурлили: неужели и дальше продолжим терпеть и молчать? — не понимая, что уже для них давно все началось, как для квашни в кадушке, как для шихты, воспламененной молнийным пробоем под колпаком электродуговой печи, и только вор один сидел незыблемо и молча — все уже зная, видя, как закрутится, — пока Наиль к нему не протолкнулся и не навис над ним, выпытывающе вглядываясь:
— Ну а вот сам ты, сам, прошу прощения, уважаемый? Как все поставить в зоне думаешь? Сам на спортсменов отрицаловку подымешь? А то вот нас подначиваешь, а сам… Вот ты зашел — смотрящим, стало быть, тебя братва поставить хочет с воли. Брать, значит, зону должен под себя. Как только брать вот ее будешь, непонятно. Авторитет как мыслишь удержать? А то пока одни только легенды… — И сломался в лице под прямым взглядом вора.
— Я старик, я один. За пищак подержи — и готов. Хоть сегодня вот ночью придут мне кочан парафинить. — Одно только презрение было в нажавших на Казанца глазах, да и даже презрения не было — только знание мужицкой породы. — Ты что про меня думаешь? Что заехал законник на зону и сделает бесам так страшно, что они навсегда замолчат? Воры сделают, да, чтоб вам легче жилось? Только где они, воры? Да и было бы много их сейчас тут со мной. Все равно не так много, как вас, мужиков. Испокон было так: куда в зоне мужик повернет, того зона и будет. Это надо быть полным дебилом, чтоб думать, что в любую оглоблю мужика в зоне запрячь. Я вот длинную жизнь, парень, прожил, меня старые воры учили: если зону берешь под себя, уважай мужика, никогда не дери с него по беспределу, и тогда мужик сам принесет тебе и отдаст воровское. Вас тут триста голов. Кулаки, — на Валерку кивнул, безошибочно высветив взглядом его из гурьбы. — Вот и ставить на зоне все вам, а не мне. — Попадал раз за разом в то, что может нащупать, почувствовать каждый в себе, во что сам бы Чугуев долбал, если сам бы себя вот хотел сагитировать.
— И поставим, поставим по-нашему! — Распаленный Алимушкин выплеснул, обеспамятев вовсе, не помня про свои девять месяцев срока, про рождение заново, что так близко уже, что аж жжет неминуемость: как бы в нем вот, Чугуеве, — при таком остающемся сроке — кровь толкалась на волю, к Натахе, к Валерке, все другое, чужое, кроме собственной правды, смывая.
3
Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.
Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.
И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.
А с обеда пришел — как-то стало дышать посвободней в изменившемся воздухе; что-то в небе копилось, копилось и лопнуло, словно разом открыл кто над зоной все краны, и отвесно обрушилась на сожженную пыльную землю вода, захлестали неистово водяные канаты и струны ломовой, обломной встали стеной, с ровным неиссякаемым бешенством разбивая цементную пыль, что лежала на всем, как мука, как загар, и накрыв разом всех побросавших работу стропалей и бетонщиков: побежали все с гиканьем, вымокнув до кишок от тяжелого первого охлеста, под законным предлогом сачкануть на глазах контролеров: стихия! — по-детски вот радуясь натиску ненасытной, жестокой водяной чистоты, будто что-то дающей им всем, обещающей — очищение внутри. И Чугуев со всеми заглушил свой мотор и пошел под навес в тяжелевшей от ливня рубахе и глядел на кипевший несметью воронок, сразу ставший свинцовым, водяным полигон: клокотало колючее серое пламя, белизной закипала по лужам вода, и уже побежали по земле грязевые ручьи, словно страшное все унося, что готовилось, вымывая предчувствие неизбежной беды из Чугуева. Будто все изменяла вот эта вода — и его самого. Ничего не случится — на мгновение глупо, по-детски поверилось. Все, что было живого на этой земле, каждый кустик, росток и все люди вбирали промытый, одуряющий воздух июльского ливня, пили каждой жилкой и по рой долгожданную воду, до мокрой чистоты, до черной сырости напитываясь ею и окончательно размякнув и потеряв внутри себя ожесточенность, когда сошла с земли клокочущая шкура пузырей и раздельно забили по мокрому ртутные капли.