Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
Со вздохом он повалился на траву и прикрыл глаза руками.
— …твою мать, — сказал он.
Калвер смотрел на него сверху вниз. Желтый свет фары косо упал на его подбородок. Угол рта у него кривился, словно он сосал что-то кислое. Он лежал измученный, обессилевший, но видно было — даже сейчас, во время отдыха, — что он никогда не признается в этом. Он стиснул зубы. Казалось, его ярость и неистовство помогали ему, как Атланту, нести бремя его усталости.
— Господи, — пробормотал он вдруг, — целый день не могу забыть про этих ребят — как они лежали на опушке.
Калвер не шевелился — он тоже вспомнил. Потом он посмотрел на пасы, и сердце у него упало: шесть минут из десяти прошли так быстро, как будто их и не было. Он сказал:
— Слушай, Эл, а почему они должны идти? Если бы тебя мурыжили, как этих рядовых, ты бы захотел идти, не плюнул бы на все? Перестань ты их подгонять. Скажи по-честному: тебе разве не все равно, дойдут они или нет? Сам ты — другое дело. Или я. Но остальные… Какого черта? — Он замолчал, подыскивая слова, потом слабо повторил: — Не все ли тебе равно?
Маникс приподнялся на локтях.
— Нет. Не все равно, — сказал он внятно.
Они оглянулись на полковника, стоявшего неподалеку. Полковник и майор, державший фонарь, склонились над картой. Маникс откашлялся, сплюнул. Овладев наконец голосом, он сказал:
— Видишь, сморчок стоит? Думает, что устроил нам баню. Пятьдесят восемь километров! В Штатах никто столько не проходил. Никто. Мы не проходили столько даже с Эдсоном в ту войну. А он себе имя хочет сделать — Темплтон, Каменный Старик. Инициатор самого большого марш-броска в истории морской пехоты…
— Но… — начал было Калвер.
— Он в восторге будет, если штабная рота окажется дерьмом, — продолжал Маникс, — в восторге. Это польстит его самолюбию. Теперь я его насквозь вижу. — И, кисло усмехнувшись, он повысил голос: — Что, капитан Маникс, вчера у вас, кажется, не все шло гладко? Чуть побольше esprit[8] вашим людям не помешало бы, а? — Голос его понизился, но по-прежнему был полон яда. — Ну так… ему. Я приведу мою роту, даже если придется тащить их на горбу, слышишь?
Спорить с ним было бесполезно. Калвер молчал, дожидаясь, пока он даст излиться своей ненависти и желчи. И как только Маникс кончил и перевернулся на спину, снова раздался крик: «Стройся! Стройся!»
Они двинулись дальше. Теперь песок не мешал — три километра им предстояло пройти по шоссе до следующего поворота на проселок. Короткая передышка не принесла облегчения Калверу: ноги стали чужими, гудели, он шел сгорбившись, подавшись вперед, словно старый подагрик, и снова потел, снова, не пройдя и ста шагов, изнывал от жажды. Каким чудом, подумал он, взглянув на мирное звездное небо, каким чудом мы продержимся до утра, почти до полудня? Мимо пронесся длинный автомобиль — на Север, к городскому веселью, может быть, даже в Нью-Йорк; он пробежал легко, почти неслышно, красные хвостовые огни ужалили мрак, ночь сомкнулась за ним, и Калвер еще острее ощутил свою оторванность от нормальной человеческой жизни. Он шагал сейчас среди теней, пришельцев из иного мира, и люди в машине, укутанные дремой и тьмой, промчались и не увидели их, как не видят пассажиры на пароходе рыбьих боев, кипящих в черном безмолвии океанском пучины.
Они шли и шли. Полковник по-прежнему шагал впереди, но уже медленнее, и у Калвера мелькнула отчаянная надежда — а вдруг он устал? Мысли диким хороводом закружились в его мозгу: ведь рано или поздно Темплтон должен устать, выбиться из сил, вдруг он переоценил себя и через час или два остановит колонну и посадит людей на машины, словно строгий отец, который едва приступит к наказанию, как жалость или раскаяние удерживает его руку. Но Калвер знал, что это пустая надежда. Они неуклонно шли вперед — мимо темных сосновых рощ, полей, залитых густым ароматом ковыля и земляники, мимо заколоченных домов и ветхих брошенных лавчонок. Но скоро и эти следы цивилизации остались позади — и уже навсегда, потому что батальон опять свернул на песчаный проселок. Калвер снова обливался потом, но не он один — даже у полковника на чистых брюках выступил под поясом темный треугольник. Калвер слышал свое хриплое дыхание, прежний страх возвращался к нему: он ни за что не выдержит, сойдет на обочину. Это неминуемо, он слишком стар. Но тут в ночи загромыхал голос Маникса: «Эй, задние, подтянитесь, черт вас дери! Мы опять на песке! Шевелите ногами, подтягивайтесь! Подтягивайтесь, говорю! Лидбетер, у тебя что… слиплась? Сомкнуться! Сомкнуться, говорю!» Эти крики подстегнули и Калвера, но он услышал, как в ответ на них раздался слабый многоголосый стон, угрюмое ворчание. Ропот доносился лишь из роты Маникса, стон Калвера вторил ему, и Калвер сам не знал, что выражает этот стон — ярость, отчаяние или страх перед судьбой. Он плелся за полковником, словно овца на бойню за вожаком — тупая и покорная, слишком испуганная, чтобы негодовать или ненавидеть.
К исходу второго часа — еще четырех с половиной километров — Калвер всхлипывал от изнеможения. Он повалился в траву, чувствуя, что одна нога уже стерта и горит, будто кожу срезало бритвой.
Маниксу было не лучше. На этот раз он подошел, хромая. Он молча сел и снял ботинок. Калвер, жадно припав к фляге, следил за ним краем глаза. Оба они так запыхались, что не могли ни курить, ни разговаривать. Они лежали около какого-то русла — не то канала, не то ручья; шары купальницы призрачно светились среди косматого мха, тьма наливалась тяжелой вонью, но не гнилого болота, сообразил Калвер, а от ноги Маникса.
— Смотри, — вдруг буркнул Маникс и зажег фонарь. — Гвоздь прямо в пятке у меня сидит.
Калвер увидел на пятке маленькую кровоточащую ямку, воспаленную по краям и окруженную белым тестом — остатками содранного пластыря.
— Как я с ним дойду, не знаю, — сказал Маникс.
— Попробуй еще раз забить гвоздь.
— Я пробовал — все равно вылезает. Хоть на части разбирай этот башмак.
— А если подложить тряпку, кусок от рубашки?
— Тоже пробовал — нога подворачивается. Это еще хуже, чем гвоздь. — Он помолчал. — Господи, твоя воля.
— Слушай-ка, — сказал Калвер, — отрежь кусок от ремня и подложи.
Они резали, примеряли, перебрасывались отрывистыми словами и оба не заметили полковника, который подошел к ним и темноте и теперь стоял рядом.
— В чем дело, капитан? — спросил он.
Вздрогнув, оба подняли головы. Он спокойно стоял над ними, по обыкновению (а Калверу хотелось сказать: «заученным жестом») засунув большие пальцы за пояс. Лицо его было багровым от напряжения, все еще мокрым от пота, но в общем казалось, он устал не больше, чем если бы пробежал несколько шагов к отходящему автобусу. В углах его рта пряталась легкая усмешка. И опять она была не самодовольной и не высокомерной, а скорее доброжелательной; опять его тонкие, нервные, почти прозрачные пальцы и лицо, багровое в резком свете фонаря, делали его похожим не на солдата, а на священника, в котором страсть и вера слились в чистейший сплав благих намерений; поднявшись над мелочной злобой и хитростью, он вел батальон к спасению, и в его улыбке и заботливых словах сквозило сдержанное сочувствие.
— У меня гвоздь в ботинке, — ответил Маникс.
Полковник присел и стал рассматривать ногу Маникса, бережно придерживая ее пальцами. Маникса так и передернуло от этого прикосновения.
— Плохо дело, — сказал полковник, помолчав, — вы показались санитару?
— Нет, сэр, — напряженно произнес Маникс. — Вряд ли он чем-нибудь поможет. Разве что достанет другие ботинки.
Полковник размышлял, потирая одной рукой подбородок, а другой все еще придерживая ногу капитана. Его взгляд искал чего-то в болотистой равнине, припорошенной серебряным светом восходящей луны. Вопили лягушки среди темных кипарисов, на прогалинах и совсем рядом, у дороги и в стоячей воде канала, вдоль которого плясали, вспыхивая и угасая, огоньки — сигареты в невидимых пальцах невидимых измученных людей.
— Так, — сказал наконец полковник, — так. — И умолк. Очередной этюд: нерешительность перед решением, раздумье. — Так, — повторил он и опять умолк. Раздумье. В этот миг и жажду, и усталость Калвера, и тупое отчаяние захлестнула волна ненависти; он почувствовал, что нет и не было на свете человека отвратительнее, чем полковник. Злоба его возросла еще больше, когда он понял, что ненавидит не самого Темплтона с его безвредным чванством и хитрым взглядом — не этого человечка, который тщится создать впечатление глубокой и тайной мудрости, а Полковника, морского пехотинца. Ненавидит не из-за себя и не из-за этого бессмысленно жестокого марша. Бывали испытания и похуже — сейчас по крайней мере они шли по мирной местности, не под пулями. За идиотский, противоестественный жест ненавидел его Калвер: он, кого армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным, он сидел на корточках и с почти непристойной нежностью гладил ногу Маникса. И, верно, толстая была у него кожа, если он не понимал, что среди бессмысленного надругательства, которому он сам же был виной, этот жест, столь обнаженный в своей человечности, это прикосновение станет для Маникса злейшей пыткой. Потом он заговорил. Калвер знал, что он скажет. Ждал этих безобразных слов.