Никос Казандзакис - Я, грек Зорба
— Ты понимаешь! — воскликнул он, будто его вдруг охватил гнев. — Ты понимаешь и именно это тебя погубит! Если бы ты не понимал, ты был бы счастлив. Чего тебе не хватает? Ты молод, умен, у тебя есть деньги, хорошее здоровье, ты хороший парень, у тебя все есть, клянусь тебе! Кроме одной вещи — безрассудства. Но уж, если этого нет, хозяин… Он покачал своей большой головой и снова замолчал.
Еще немного и я бы заплакал. Все то, о чем говорил Зорба, было справедливо. Ребенком я был полон безрассудных порывов, желаний, которые обгоняют развитие человека, и домашние не могли меня удержать. Мало-помалу с течением времени я стал более благоразумным: устанавливал границы возможного и невозможного, отделял мирское от божественного, крепко держал за бичеву своего бумажного змея, чтобы он не ускользнул.
Огромная падающая звезда прочертила небо; Зорба вздрогнул и округлил глаза, словно впервые увидел падающую звезду.
— Ты видел звезду? — спросил он меня.
— Да.
Мы замолчали.
Вдруг Зорба вытянул тощую шею, набрал в легкие воздуху и дико, отчаянно закричал. Крик тотчас превратился в человеческую речь, из нутра Зорбы полилась старая, монотонная турецкая песня, полная печали и одиночества. Недра земли раскололись, разлился сладчайший восточный яд; я почувствовал, как во мне истлевают все нити, которые еще связывали с надеждой и добродетелью:
Ики киклик бир тепенде отийорОтме де, киклик, беним дертим иетийор,аман! аман!
Кругом был пустынный берег, мелкий песок насколько хватает глаз; дрожал розовый, голубой, желтый воздух, безумно кричала душа, ликуя от того, что поет одна. Глаза мои наполнились слезами.
Две куропатки пели на холме.Замолчи птица, мне хватит и своих забот,аман! аман!
Зорба замолчал; резким движением он вытер со лба пот и уставился в землю.
— О чем эта турецкая песня, Зорба? — спросил я, немного помолчав.
— Это песня погонщика верблюдов. Ее поют в пустыне. Много лет я не вспоминал ее. А сегодня вечером… Мой товарищ поднял голову и посмотрел на меня, голос его был сух, горло судорожно сжалось.
— Хозяин, — сказал он, — пора спать. Завтра тебе вставать на заре, чтобы отправиться в Кандию и сесть на пароход. Доброй ночи!
— Мне не спится, — ответил я. — Я останусь с тобой. Это последний вечер, когда мы вместе.
— Именно потому надо покончить, как можно быстрее, — воскликнул Зорба и перевернул свой пустой стакан в знак того, что больше не хочет пить. — Так же тверды настоящие мужчины, когда мужественно бросают курить, пить вино или играть. Чтоб ты знал, мой отец был храбр, не каждому ровня. На меня не смотри, я по сравнению с ним трус, в подметки ему не гожусь. Он был из тех, прежних греков… Когда он пожимал тебе руку, то дробил твои кости. Если я могу время от времени говорить, то мой отец ревел, ржал и пел песни. Он редко произносил поистине человечьи слова.
Так вот, отец был подвержен всем страстям, но умел подавлять их в один момент. Например, он дымил, как труба. Однажды утром отец встал и отправился пахать. Придя на поле, он оперся на соху и стал лихорадочно искать за поясом свой кисет с табаком, чтобы свернуть цыгарку перед работой. Вытаскивает кисет,… а он пуст, дома забыл наполнить. Отец вскипел от злости, зарычал и бросился вдруг к деревне. Страсть, как видишь, владела им. И вот пока он бежал — человек, скажу тебе, это тайна — ему стало стыдно, он останавливается, берет свой кисет и рвет зубами в клочья. Топчет его и плюется:
— Мерзавец! Негодяй! — ревет он. — Потаскун!
И с этой минуты и до конца дней своих отец больше никогда не курил. Вот так поступают настоящие мужчины, хозяин, доброй ночи!
Зорба поднялся, широким шагом пересек пляж и даже не обернулся. Подойдя к самой кромке моря, он улегся на одной из скал.
Больше я его не видел. Погонщик мулов приехал еще до петухов, я сел в седло и уехал. Предполагаю, но возможно и ошибаюсь, что Зорба в это утро где-то спрятавшись, смотрел, как я уезжаю, потому, что на скале его уже не было. Однако он не подбежал сказать обычные в таких случаях слова, чтобы мы растрогались, всплакнули, помахали руками и платками и поклялись в чем-то друг другу.
Мы расстались, как отрезали.
В Кандии мне вручили телеграмму. Я взял ее и долго на нее смотрел, руки мои дрожали. Мне было известно, о чем она сообщала; с ужасающей уверенностью я даже видел из скольких слов она состояла, из скольких букв.
Меня охватило желание изорвать ее, не распечатав. Зачем ее читать, если я уже все знал? Но, увы, мы еще не умеем доверять своей душе. Разум, этот лавочник, насмехается над душой вроде того, как мы смеемся над старыми гадалками и колдуньями. И я распечатал телеграмму. Она пришла из Тифлиса. Какое-то мгновенье буквы прыгали перед моими глазами, я ничего не мог разобрать. Но постепенно все успокоилось и я прочел: «Вчера к вечеру из-за осложнения после воспаления легких Ставридаки умер».
Прошло пять лет, пять долгих мучительных лет, в течение которых время стремительно бежало. Гeorpaфические границы устроили настоящую пляску, государства расширялись и съеживались, как меха аккордеона. Какое-то время Зорба и я были унесены порывом ветра; время от времени первые три года я получал от него коротенькие весточки.
Однажды с горы Афон пришла открытка с изображением Богородицы, хранительницы врат, с огромными печальными глазами и упрямым волевым подбородком. Под картинкой Зорба написал мне корявым крупным почерком, который рвал бумагу: «Здесь нет возможности заняться делом, хозяин, здешние монахи подковывают даже блох. Скоро уеду отсюда!»
Спустя несколько дней еще одна открытка: «Не могу бегать по монастырям с попугаем в руках, наподобие ярмарочного артиста. Я подарил его одному забавному монаху, который научил своего дрозда петь литанию. Он поет, как настоящий певчий, такой плут.
Этому невозможно поверить! Так вот, он научит петь и нашего попугая, беднягу. Да, уж он повидал немало на своем веку, шельма! Ну, а сейчас он будет батюшка Попугай! Дружески тебя обнимаю. Патер Алексис, святой отшельник».
По истечении шести или семи месяцев я получил из Румынии открытку с изображением пухлой декольтированной женщины: «Я еще жив, питаюсь мамалыгой, пью пиво и работаю на нефтепромысле, грязный и вонючий, ровно канализационная крыса. А, черт с ним! Зато здесь есть в изобилии все, о чем может пожелать сердце и желудок! Настоящий рай для таких старых пройдох вроде меня. Ты меня понимаешь, хозяин: курочек и цыпочек в изобилии, слава Богу! Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорба, водосточная крыса!»
Прошло еще два года; я снова получил открытку, на этот раз из Сербии: «Я еще жив, здесь дьявольски холодно, поэтому вынужден был жениться. Посмотри на обороте, увидишь ее мордашку, прехорошенькая женщина. У нее немного вздулся живот потому, что если хочешь знать, она мне приготовила маленького Зорбу. Я с ней рядом, на мне тот самый костюм, подаренный мне тобою, а обручальное кольцо, которое ты видишь на моей руке, то самое, бедняжки Бубулины — все бывает! Мир праху ее! Эту же зовут Люба. Пальто с лисьим воротником, что на мне, из приданого моей жены. В ее приданом были кобылица и семь свиней очень странной породы. А также двое детей от первого мужа, забыл тебе сказать, что она вдова. Я нашел в горах, совсем недалеко отсюда карьер белого камня. Еще я превратился в капиталиста. Живу припеваючи, будто паша. Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорбич, бывший вдовец».
На обороте открытки фото цветущего Зорбы, одетого, как жених, в меховой шапке, с маленькой щегольской тростью и в длинном, с иголочки пальто. На его руке повисла хорошенькая славянка лет двадцати пяти, не больше, дикая кобылица с щедрым крупом, задорная и своенравная, обутая в сапожки и одаренная пышной грудью. Внизу крупными буквами, топорным почерком Зорбы написано: «Это я, Зорба и неизбывная моя забота, жена, на этот раз Люба».
Все эти годы я путешествовал по заграницам. У меня тоже была своя неизбывная забота. Но у нее не было ни пышной груди, ни шубы, которую она могла мне подарить, ни свиней.
Однажды, будучи в Берлине, я получил телеграмму: «Нашел великолепный зеленый камень, немедленно приезжай. Зорба».
Это было во время великого голода в Германии. Марка упала так низко, что для того, чтобы купить какую-нибудь мелочь — почтовую марку, например, надо было принести целый чемодан миллионов. Кругом царили голод, холод, люди ходили в изношенной одежде, рваной обуви; румяные немецкие щеки стали мертвенно-бледными. Стоило подуть ветру, и прохожие, словно листья, падали на улицах. Детям, чтобы они не плакали, давали жевать кусочки резины. По ночам на мостах дежурила полиция: матери могли броситься в реку вместе с детьми, чтобы быстрее покончить со всем этим.
Была зима, шел снег. В комнате, смежной с моей, немецкий профессор-востоковед пытался, чтобы согреться, переписывать несколько старинных китайских поэм или какую-то сентенцию Конфуция с помощью длинной кисти, по тягостному обычаю Дальнего Востока. Кончик кисти, приподнятый локоть и сердце ученого являли собой треугольник. «Через несколько минут, — говорил он мне с удовлетворением, — у меня потеет под мышками, и я согреваюсь».